К началу ноября снег лёг и больше не сходил. Выпал ночью, без ветра, и к рассвету прикрыл двор, слободу и берег реки — ровно, начисто, будто кто накинул простыню поверх того, что под ней. Завод от снега сделался глуше: гул его, всё тот же, шёл теперь словно из-под ваты, и оттого казался ещё неотступнее. Один угол двора белизна обошла. У дальних ворот, где из-под рогожи горбом лезла наваленная жесть, снег полежал и стаял — не от тепла, тепла там не было, а оттого, что куча оседала под собственной тяжестью и ползла, а подводы за ночь натолкли вокруг чёрную кашу. Хабаров прошёл мимо не глядя и всё-таки сосчитал: коробов на возе, возов под навесом, дней, что куча стоит непочатой и не идёт на убыль. Снег ничего не переменил — прикрыл, и только; а что прикрыто, то лежало, сколько лежало, и дожидалось отправки.
Отсрочка, которую он тем вечером выпросил у самого себя одним коротким словом, истекала. Он знал это так же точно, как знал час по своим часам. «Дайте подумать» держится день, держится три; на десятый оно само оборачивается ответом — тем, какого не давал, но какой за тебя уже прочли. Думать было не над чем: всё, что раскладывалось, он разложил ещё в дороге и после дороги, и с какой стороны ни клади — выходило одно. Оставалось сказать вслух. И позвали — в то же утро, запиской, по форме.
В кабинете стояло всё то же вылизанное нежилое тепло, и бумаги лежали по краю стопками, и папка с тесёмками — вдоль бювара, уложенная как по нитке. Только сейчас у стола, в хорьковой шубе нараспашку, грузно сидел Брюханов, грел ладони о стакан, и третий лист — тот самый, с пустым местом под подпись — лежал на сукне посередине, подвинутый ближе к порогу, к вошедшему, словно гостю придвинули стул.
— А, Сергей Петрович! — Брюханов поднялся весь разом, пол под ним дрогнул, а сам он расцвёл, потеплел, развёл руками. — Голубчик, заждались. Да ты садись, в ногах правды нет. Вели чайку, Аристарх Гаврилыч, человек с морозу.
— Я постою. — И, минуя купца, как минуют мебель, он повернулся к полковнику: — Вы звали, господин полковник. Я пришёл ответить. По третьей бумаге — нет. Я её не подпишу.
Тишина стала короткая и плотная. Брюханов держал улыбку, но в маленьких цепких глазах его что-то быстро сошлось и разошлось, как сходятся створки на весах.
— Голубчик, да ты погоди, не сплеча, — заговорил он мягко, опять теплея, придвигаясь, обдавая табаком и чем-то сладким. — Кто ж так — с порога? Дело-то житейское. Я ж тебе добра хочу. Война всё спишет, а ты молодой, тебе жить да служить. Подмахни — и нет ни начёту, ни сраму, и партию ту замнём по-тихому, и пойдём дале рука об руку. Для победы. Для отечества.
— Нет, — повторил Хабаров тем же ровным и коротким, и больше не прибавил ничего. Прибавлять было лишним: всякое слово купец перетянул бы на свою сторону, переторговал бы; а пустоту перетянуть нельзя.
Брюханов поглядел на него, на полковника, опять на него — и враз переменился. Масло сошло; патриотизм сделался громче, но уже мимо Хабарова, в стену, для протокола.
— Ну, как знаешь. Я тебе руку тянул. Я фронту жесть вожу, когда иные рассуждают да брезгуют! — Он сгрёб со стола какой-то свой лист, не тот, спорный, и сунул за пазуху. — Бог тебе судья, барин. А дело и без тебя сделается. Не в тебе одном свет.
Он вышел, не подав руки, и пол под ним перестал ходить только где-то в коридоре.
Вельяминов всё это время не вмешивался. Он дождался, пока стихнут шаги, и лишь тогда поднял на него свои блёклые глаза. Выравнивать на сей раз было нечего — всё и так лежало по краю.
— Воля ваша, подпоручик, — сказал он так, будто закрывал исчерпанный наряд. — Я отмечу, что удостоверить поставку вы отказались. Это ваше право. — Он помолчал ровно столько, чтобы стало слышно, как за стеной катят по доскам бочку. — Только право это не такое большое, как вам видится. Приёмка на заводе не вы один. Есть округ, есть форма, есть требование с фронта, которого никто не отменял. Откажетесь вы — удостоверит порядок: подряд проведут через округ, поставщика впишут, ряд пойдёт. Он, впрочем, уже идёт. — Лёгкий наклон головы в сторону гула, во двор. — Вы не подпишете одну бумагу, подпоручик. Жесть от того не станет ни лучше, ни меньше.
Хабаров молчал.
— А вот за ту, старую, партию спросится с вас, — продолжал полковник так же гладко. — Под нею клеймо, и клеймо ваше, и докладной, что бы вас покрыла, у меня на столе нет. Счёт казне предъявлен — три тысячи двести. Платить казна за брак не станет, удостоверить брак нечем; стало быть, недостача ляжет на того, чьё клеймо стоит. И — дознание: чья рука пропустила негодное на фронт под казённой метой, с убитыми своими. — Он сложил руки на сукне. — Это уже не моя воля. Это порядок. Я бы и рад вам не зачитывать, да служба.
Хабаров стоял и слушал, как ему вслух, ровным голосом, по форме зачитывают его же дно. Дознание. Слово было канцелярское, серое, а за ним вставало всё разом: начёт, которого не выслужить и в десять лет; дело, что пойдёт за ним из части в часть тенью, куда ни переведись; и та лестница, по которой он за осень поднялся выше, чем смел надеяться, — от чужака-приёмщика, какого терпели, до человека, чьё имя назвали наверху и за кем послали под Петроград. Поднялся — чтобы стать тут, у этого стола, и слушать, как имя его прописывают в дознание. Не было больше ни ступени вверх, ни самой опоры под ногами: спрашивалось уже не о стали, не о мере — о самом праве его носить мету.
— Я могу идти, господин полковник? — спросил он, и голос сел до односложного.
— Идите, — сказал Вельяминов и придвинул к себе верхнюю бумагу из стопки.
Из заводоуправления он пошёл не к воротам, а в приёмку: рабочий день ещё не кончился, на дворе стояли подводы. На его стол всё равно ложились партии для наружного осмотра и отметок.
В холодном сарае приёмки лежали готовые изделия — ручные гранаты вперемешку с бомбомётными минами. Мины были вдвое крупнее и оттягивали ладонь слепой глухой тяжестью, той самой, какой тяжелы дурно сделанные вещи. Он брал один за другим. Ручную ещё можно было поверить хоть как-то — на ощупь, по шву, по закатке; а в минном весь огрех уходил в толщу железа, под литьё, куда не достать ни ногтём, ни глазом, и оставалась одна бумага — путевая, от поставщика, с числом и весом. Бумаге же он не верил, потому что под бумагой стоял Брюханов.
Явный наружный брак он откладывал: косой шов, разошедшуюся закатку, глухой на простук корпус. На короба внешне целых партий, которые округ предписал пропускать по наружному осмотру, ставил мету, а в журнал заносил всё, чего по наружности проверить было нельзя.
В дверь сарая сунулся артельный, Брюханова человек, в добром полушубке, румяный с мороза, и заговорил весело — как говорят с тем, от кого худого не ждут:
— Вашбродь, ты помечай побойчей, а? Состав к ночи подают, нам бы догрузить засветло. Кузьма Саввич серчать будут. — Он скользнул глазом по навалу, по мете на коробах и ничего в той мете не прочёл, кроме того, что дело идёт. — Ишь, наклеймил-то, гора целая. Спорое нынче дело, грех жаловаться. Война.
Хабаров не ответил. Корпус, у которого шов разошёлся на ноготь, отложил в явный брак. Следующая граната снаружи была цела; внутренний запал не проверить, не уничтожив её, — и на короб этой партии он поставил мету. Короб тут же уплыл к двери, в чьи-то ловкие руки, к платформам.
За дощатой стеной, во дворе, шла погрузка, и он, не глядя, слышал её всю: скрип полозьев, окрик старшего, глухой стук коробов о настил платформы. Подводы были Брюханова. Теперь они ходили мимо него свободно: артель оформили через округ, поставщика вписали, ряд пошёл — без его подписи. Он отступил в сторону, а воз и не заметил: катился себе дальше, на погрузку, — туда, где ждали, где затыкали голод чем попало, где брали в руку и не считали.
Был на дворе ещё угол, куда он идти не хотел и всё-таки пошёл. Дальняя, третья печь, у задней стены, — та, что генерал на исходе своей недели отписал ему по бумаге: брать сталь по мере и калить особым заделом, отдельно от вала. Сотня с малым коробок вызревала там под его рукой, от выбора стали до огня, — одно на всю осень дело, какое он держал от начала и до конца, не выпуская ни на единой садке. К нему он и свернул — к последнему, что ещё было целиком его.
Печь стояла мёртвая. Не присадок, не передых между садками — выстужена вхолодную, с выгребенным поддувалом, и тянуло от устья не жаром, а тем нежилым холодом остывшего железа, какого ни с чем не спутаешь. Угля у стены не было. И людей не было.
У соседнего горна возился один оставшийся — подгребал, да не его задел, а валовый. На вопрос, куда делись кочегары с третьей, тот отозвался не сразу и не разгибаясь:
— Свели, вашбродь. С утра ещё. Помощник велел — всех на вал, садка же горит, не до баловства. И уголь туда ж переписали. — Он мотнул головой в сторону валовых горнов, разом виновато и равнодушно. — Ты не серчай. Наше дело подневольное: велят на вал — идём на вал.
Баловство. Сотня ровных коробок, отбитых за полтора месяца тяжбы, числилась теперь баловством — оттого, что генеральская неделя вышла, генерал вернулся к иным заботам, а печь как была Свешникова, так и осталась его, Хабарова, — по бумаге, а уголь, и люди, и огонь — Свешникова, и тот волен снять их на вал, когда вздумается. Бумага была верная. Под бумагой не стало огня.
Он постоял у мёртвого устья. Начатый и брошенный порядок ломался хуже неначатого: подготовленный задел лежал без очереди, люди разошлись, одна операция больше не подхватывала следующую, и в ведомости снова открывалась пустая графа. Это он знал лучше всех на дворе — и не пошёл ни искать Свешникова, ни слать за углём. Власть его была и тут по счёту, не по огню. Считать он умел. Калить — нет.
Письмо в комитет он всё-таки дописал в тот же вечер как служебную техническую записку: приложил отстрельный лист, ведомость по коробкам и просьбу о поверенной мере. Наутро зарегистрировал исходящий пакет в заводской экспедиции по линии военной приёмки; заверенную копию отдельно направил Загряжскому по инспекторской линии. Записка шла официально, по двум служебным каналам, и исчезнуть под одним вельяминовским сукном уже не могла. Он знал, отдавая её в окошко экспедиции, что письмо дойдёт. Только от письма своего не ждал теперь ни облегчения, ни той скупой радости, какой прежде дорожил. Бросил пакет — камень в воду, зная глубину наперёд: дойдёт до дна и ляжет. Всколыхнёт ли что — не ему уже было ведать.
День ноябрьский короток. Он вышел с почты в раннюю синь и пошёл к себе, в Заречье, через мост, и снег под ногою не лопался, как лопался месяц назад ледок, а садился мягко, без звука, и оттого шаги выходили чужие, неслышные. Заводский гул тянулся за ним через снег. Впереди, в слободе, теплились редкие огни, и тянуло дымом из труб — кислым, банным, домашним.
У Аграфены Тихоновны он стоял на квартире с лета и за эти месяцы выучил дом наизусть — не глазом, а тем чувством, каким мастер знает свой станок, не глядя. И, ещё не дойдя до крыльца, он понял: что-то стоит не так. В сенях не было огня. Из трубы над её половиной не шёл дым. В пору, когда хозяйка всегда уже гремела ухватом и попрекала его, что застудился — стояла глухая тишина, и тишина эта была тяжелее всякого шума.
Он вошёл. В горнице пахло нежилым холодом непротопленной печи. В красном углу перед образами теплилась одна лампадка, и в малом её свете он увидел Аграфену Тихоновну. Она сидела на лавке прямо, не сложив рук для отдыха, а пусто уронив их на колени, и комкала, не замечая, край фартука — мяла в кулаке и отпускала, и снова мяла. Перед ней на столе, на чистой столешнице, лежала серая четвертушка, развёрнутая.
— Аграфена Тихоновна, — окликнул он.
Она подняла лицо. Глаза были сухие, и от сухости их делалось страшнее, чем от слёз.
— Воротились, Сергей Петрович, — сказала она, и голос был её, тёплый, певучий, тульский, только из него вынули что-то, отчего он шёл теперь ровно, без подъёма и спада, как идёт вода подо льдом. — А я вот сижу. Прости, не топлено. Не собралась нынче.
— Что, — сказал он, не спрашивая. Он уже знал.
— Митрофанушку моего убили, — сказала она тем же тёплым, негромким голосом, каким говорила прежде про дороговизну, про то, что кринка с лета вздорожала на копейку, про погоду. — Вон, земляк отписал, Лукьян, Дарьин сын; с им в одной роте был, теперь в лазарете отлёживается, рука у него перебита. Раньше казённой бумаги поспел. Казённая, бают, после придёт, в списках, да когда ещё их пропечатают, те списки… А Лукьян сам видал, своею рукой писал, покуда здоровая.
Она положила ладонь на четвертушку, не подняв её, только погладив — как по голове.
— Винтовку-то у него отняли, у Митрофана, — сказала она, и впервые голос её дрогнул — не на горе своём, а на этом, несуразном. — Помнишь, летось писал, дали наконец, радовался: на двоих, мол, одна была, ждали, покуда у соседа убьют да отдадут, а тут своя. Отняли. Свели их, какие помоложе, в особую команду — как же её Лукьян-то зовёт… которые с одними гранатами на немца ходят, без ружья. Дали по десятку гранат. Там его и…
Хабаров стоял и не садился. В нём, против воли, пошёл счёт. Команда бомбометателей. Приказ, что он читал стоя, не сняв пальто, недели две тому. Десяток жестянок в руку. Три — пять секунд от накола до разрыва. Сентябрьская проба: из тридцати одиннадцать легли годной воронкой, тринадцать рвануло до срока, шесть не дали огня. Едва больше трети годилась; тринадцать из тридцати — почти через одного — рванули раньше срока. Счёт сходился сам собой, страшной своей стройностью, и подводил к одному числу, которого не было и не могло быть.
— От чего, — выговорил он. — От чего убили. Сказано там?
— А кто ж его разберёт, родимый, — сказала Аграфена так просто, что у него внутри оборвалось. — Война. Лукьян пишет: рвануло у них там, у иных прямо в руках те жестянки лопались, своих же побило да пожгло, не одного Митрофанушку. А его — то ли своя подвела, то ли немец достал; в дыму, говорит, не разобрать было. Убили — и убили. Прибрал господь.
Она не знала, что Хабаров читал рекламацию с лиловым штемпелем, что на коробах стояла его мета, а жесть гнули в полуверсте отсюда, под рогожей у дальних ворот. Сидела и гладила серый листок. Он один в этой горнице знал адрес — и не мог его доказать.
Она поднялась, утёрла руки фартуком — тем самым, что мяла, — и пошла было к печи.
— Ты-то поешь, Сергей Петрович. С морозу. Я мигом затоплю; чего я, в самом деле, расселась. Застудишься еще поди чего, только ты у меня и остался.
Хабаров шагнул, удержал её за плечо, легонько. Сказать было нечего: всякое слово вышло бы либо ложью, либо признанием, какого не докажешь и которым только дважды бы её убил — себя при ней оправдывая.
— Сидите, Аграфена Тихоновна. — Он не отнял руки с её плеча. — Не надо печи. Сидите.
Она послушалась, опустилась опять на лавку. Помолчала, глядя на лампадку.
— Я ведь покойника своего, унтера, тоже не дождалась, — сказала она вдруг, тихо, не жалуясь, как говорят давно отплаканное. — Двенадцать годов как схоронила. Думала — Митрофанушкой и доживу. Один он у меня был. — И, помолчав: — Я листок-то его, прежний, где он живой ещё писал да радовался, за образа прибрала. К добру думала. Вон он там и теперь.
Она не перекрестилась. Рука её так и осталась на фартуке. Только губ её коснулось что-то — не молитва, а будто она вполголоса звала кого-то по имени, далеко, как зовут с крыльца в потёмках, уже наперёд зная, что не откликнется.
В свою половину он ушёл, когда лампадка у неё стала припадать.
У себя он тоже не затопил. Сел к столу в нетопленой стыни, не сняв пальто. Рука сама достала отцовские часы и положила на стол.
Секундная стрелка двигалась по кругу, переступая с деления на деление. Четыре таких шажка — средний срок; три — пять — весь короткий век запала после накола. Отмерить эти секунды он умел. Недели две назад, в холодной конторе, он не знал только, где начнётся этот короткий отсчёт и в чьей руке он кончится разрывом. Теперь место было известно: где-то под немцем, в дыму. Может, в Митрофановой руке, может — в соседней, почти через одного. Но в чьей именно — этого он не отмерит вовек. Казённая бумага придёт после, в списках, и будет в ней «убит», и не будет в ней — чья жестянка, чьё клеймо, его ли мета свела те секунды к разрыву или другая, с другого двора, из другого десятка. Числа, что одно теперь и весило, не существовало. Его нельзя было взять ни на изломе, ни на пробе, ни по стрелке, ни на самых верных весах. Счёт, которым он отроду ловил всякую ложь и всякую недостачу, на этом одном — молчал.
Стрелка дошла круг и пошла на новый. Под ней не лежало больше ничего, что считать. Часы мерили теперь только себя — пустое, ничьё время, и ещё, и ещё. Хабаров не отвёл глаз. Он сидел в темноте, в нетопленой комнате; он не согнулся — и впервые не видел в этом никакой цены; за стеной, в красном углу, припадая, дотлевала чужая лампадка над листком; а где-то у реки под паром стоял состав, и снег ложился на короба, и завод гудел из-под ваты — ровно, не сбиваясь, отсчитывая свою тысячу на сутки, которой не было ни конца, ни цены.