Утро выдалось нелётное.
С запада натянуло низкую хмарь, поле раскисло за ночь, и Батя, глянув на небо, махнул рукой — сидим. Редкий подарок. Полк выдохнул, растёкся по стоянкам и хатам, и аэродром впервые за много дней загудел не моторами, а человеческими, домашними делами.
Я этому дню обрадовался, как школьник отмене контрольной. Взлёт мне ставить в такую грязь не выйдет, круги нарезать негде — значит, можно просто жить. Странное это было слово применительно к тому, что со мной творилось, но другого я не подобрал.
Кондрат с утра колдовал над мотором соседней машины — своя стояла вылизанная, а руки у него не отдыхали никогда. Я подсел рядом, подавал, светил, придерживал. Дело знакомое, привычное уже до того, что руки шли сами.
— Слышь, командир, — сказал он, не поднимая головы, — письмо тебе снова.
— Откуда знаешь?
— Гуреев с утра спрашивал, где Соколов. У него для тебя завсегда одно.
Я нашёл Гуреева у КП. Он рылся в брезентовой сумке, раздавал треугольники по звеньям — кому два, кому ни одного, и по лицам было видно, кому что.
Один сержант из пополнения отошёл с письмом за капонир и долго не возвращался. За ним никто не пошёл.
— Держи. — Гуреев протянул серый треугольник. — От матери. Аккуратная она у тебя, каждую неделю пишет.
Мать. Не моя — Соколова. Я уже привык думать о ней так, будто она и вправду моя, и от этого делалось муторно.
Отошёл, развернул. Тот же старательный округлый почерк. В хозяйстве все в порядке, отец почти поправился, соседка передаёт поклон. И под конец, обязательное: «пиши, Коленька, сердце не на месте». Всегда одно и то же, и всегда — как под дых.
Я сложил листок, сунул в карман. Вечером отвечу. Начальство хвалит, врага бьем, и все со мной хорошо. Складные, ровные строчки, за которыми почти ни грамма правды, только та единственная правда, что нужна ей: сын жив. Пусть думает, что жив.
— Чего смурной? — Кондрат, когда я вернулся, глянул искоса. — Дома неладно?
— Порядок дома. Огород взошёл.
— Ну и слава богу. — Он подтянул хомут, крякнул. — Огород — это дело. Огород взошёл — значит, будет что зимой в котелок кинуть.
К полудню распогодилось наполовину — хмарь поднялась, но летать всё равно было нельзя. По раскисшему полю не сильно-то разгонишься.
Кто спал, кто латал сапоги. Небольшая компания резалась в домино на ящике. У крайнего капонира Лукин растянул гармонь. Не пел ещё — перебирал, нащупывал мотив. Подтягивались, рассаживались вокруг. Ерёма примостился под боком у Ваньки, заглядывал ему в руки, как в раскрытую книгу. Кто знает, не будь всего этого, может Ерёма и стал бы тоже музыкантом, и разлучаться с любимой бы не пришлось.
— «Тёмную ночь» давай, — попросил кто-то.
— Рано ей, — отозвался наш музыкант. — Она вечерняя. Днём не идёт.
Взял другое, плясовое. Двое молодых пошли было притопывать, дурачась, старики посмеивались. Я сидел с краю на катушке из-под кабеля и смотрел на них.
Свои. Чужие ещё месяц назад, а теперь свои. Лукин с гармонью, Ерёма такой отзывчивый и светлый, Кузьмин, спящий вполглаза в тени. Кондрат. Голубь где-то на КП. Я знал уже, кто как ходит, как смеётся, у кого какая присказка. Знал, что Ванька перед вылетом трижды сплюнет через левое плечо, а Кузьмин никогда не бреется в день боевого — примета.
Знал, что Ерёма пишет девушке в Куйбышев и стесняется так, что уши горят. Я знал их. А они не знали меня. Настоящего — не знали и знать не могли.
— Сокол, а ты чего молчком? — Ерёма обернулся. — Спой чего.
— Не умею.
— Все умеют.
— А я нет.
— Оставь его, — вступился Лукин. — Не всякому голос дан. Ты, Ерёма, вон поёшь как кот на заборе, а лезешь.
Ерёма надулся для виду, тут же прыснул. Ванька повёл опять про синий платочек. Похоже она у гармониста самая любимая, хотя и не только у него. Наши подхватили в несколько голосов слегка вразнобой. Я как ни странно тоже зашевелил губами.
Вот так-то получается — только теперь я почувствовал настоящую жизнь в этих строчках, глядя на лица, полные надежды и тихой грусти. Сидел на раскисшем поле сорок второго года, среди людей, половина которых до Сталинграда не доживёт, и горло сдавило.
После обеда прошёл слух: Батя собирает на разбор. Разбирали не сегодняшний — сегодня не летали — а вчерашний вылет, тот, с прикрытием переправы. КП уже отчиталось, но Батя любил пройтись по бою сам, при всех, чтоб наука шла в народ, а не оседала в бумагах.
Собрались в большой хате. Расселись по лавкам, кто на полу, кто привалился к стене. Батя встал у стола — на нём лежал разграфлённый лист, по нему он мелом чертил заходы. Рядом присел Голубь, курил.
— Ну. — Батя обвёл нас глазами. — Вчера сходили неплохо. «Илы» отработали, переправу разбили, своих привели всех. Один сбитый на нас, один на Кузьмина. — Он помолчал. — А теперь по делу. Кузьмин, доложи, как «худые» заходили.
Кузьмин доложил — сверху справа, из солнца, парами. Батя чертил, кивал, переспрашивал. Разобрали, кто где стоял, кто кого прикрывал. Дошло до нас.
— Голубь. Твоя пара. Ты верх брал.
Голубь встал, рассказал коротко. Как свалил лобовую, пропустил ведущего, как ведомый кинулся следом и как Сокол его снял. Ровно, без прикрас — и без того, чтоб меня выпятить. Снял ведомого, прикрыл грамотно.
Батя повернулся ко мне.
— А доверни-ка мне это, лейтенант. Как ты его брал.
Вот оно. Я поднялся. В хате стало тихо — не враждебно, а внимательно, лётчики любят чужую науку, если она к делу.
— «Худой» висел у ведущего на хвосте, — сказал я. — Тянул трассу. Я довернул с превышением, взял упреждение и дал очередь. Первую перебрал, вторую положил по мотору.
— Упреждение как считал?
Опасный вопрос. Не потому, что я не знал ответа — знал слишком хорошо, назубок, так, как тут ещё не считали — а потому, что ответить надо было по-здешнему, а не по-курсантски из будущего.
— Не считал, товарищ капитан. — Я пожал плечами. — Глазом. Вижу, куда он идёт, куда я иду, и веду ствол наперёд, чтоб сошлись.
— Глазом, — повторил Батя.
— По ощущению. Как… — я поискал слово поживее, попроще, — как в бабки играть. Не рассчитываешь, а чувствуешь, куда бита ляжет.
По хате прошёл смешок — сравнение зашло. Батя усы не растянул, но глаз у него потеплел.
— В бабки, — хмыкнул он. — Слыхали? Он мессера в бабки бьёт. — И тут же серьёзно: — А вертикаль откуда взял? Ты за Голубём на вертикаль полез так, будто всю жизнь на ней дрался. У нас полк полгода на неё переучивался. А ты — с двух вылетов.
Холодок под гимнастёркой. Я поднял руку к затылку — привычный жест.
— Не знаю, товарищ капитан. Летишь и знаешь, куда надо. А спросите, откуда знаю, — не отвечу.
Батя пожевал губами. Посмотрел на меня долго, тем своим взглядом, что просвечивал насквозь. И я не знал, чем это кончится. Вроде он уже видел, что в воздухе я двигаюсь отлично, мог бы и перестать докапываться. Но, видно, хотел, чтоб все это услышали.
— Бывают такие, — сказал он вдруг, и не мне, а в хату. — Самородки. Редко, а бывают. Иной академию кончит, а в небе полено поленом. А другой от сохи, грамоте едва учён, а сядет в кабину — и всё при нём, будто с этим родился. — Он ткнул мелом в мою сторону. — Соколова нашего перед грозой мямлей помнили. А приложило башкой — и словно отперло что.
— Контузия, — солидно поддакнул кто-то с лавки. — У нас в тридцать девятом мужика тряхнуло — он по-фински заговорил, отродясь не знал.
— Ну, по-фински наш вроде не лопочет, — под смех отозвался Батя. — А летать выучился заново, и лучше прежнего. Пусть. Нам такие нужны.
И всё. Самородок. Списали на голову — так, как я и надеялся, только лучше: не с подозрением, а с уважением.
Я стоял, держал лицо, а внутри отпускало.
— Только вот что, Сокол. — Батя прищурился. — Талант талантом, а вчера ты за жёлтым коком чуть не сунулся. Голубь тебя окриком с того света вернул.
Значит, Голубь всё-таки доложил. Не при всех вчера, а Бате с глазу на глаз, как положено. Я глянул на Голубя. Тот смотрел в пол, курил, ни один мускул не дрогнул.
— Виноват, — сказал я. — Азарт.
— Азарт, — Батя кивнул. — Азарт хорошего лётчика в землю кладёт быстрее, чем немец. Запомни, и все запомните. Сбил — уходи. Не добивай, не догоняй, не любуйся. Живой домой — вот твой орден. Понял?
— Понял.
— Садись.
Я сел. Ерёма толкнул меня локтем, шепнул восхищённо: «Самородок, слыхал? Это ж про тебя!» — и сиял так, будто самородком объявили его самого.
К вечеру распогодилось совсем. Хмарь ушла на восток, небо промылось, и над полем встали чистые холодные звёзды. Летать поздно, а завтра, похоже, будет лётный день — Кондрат уже ворчал, что с рассветом опять погонят, а машина у Кузьмина недобрана.
Ужинали не спеша. Фронтовые в этот раз не давали, но старшина расщедрился на лишний чай с сахаром, и то ладно.
После ужина я сел за письмо матери. Вырвал листок из блокнота и собрался с мыслями. «Здравствуй, мама. Жив-здоров, у нас тут все хорошо…». Ведь на самом деле я же пишу правду. Да, она думает, что это про ее сына, но по факту и в моральном плане я уверен, что поступил правильно.
Рядом Ерёма пыхтел над своим — в Куйбышев, девушке. Писал долго, зачёркивал, краснел, грыз карандаш.
— Слышь, Сокол, — не выдержал он. — А как правильно: «крепко жму руку» или это по-казённому выходит? Ей же не руку…
— А ты чего написать хочешь?
— Ну… — он совсем побагровел. — Что жду. Что вернусь.
— Так и напиши. Жду. Вернусь. Чего мудрить?
— Просто так? — Он посмотрел с сомнением. — Голо как-то.
— Не голо. — Я вспомнил те строчки из зачитанной «Красной звезды», что перечитывал позавчера при коптилке. — Проще не бывает, чем «жди меня, и я вернусь», но ты же не думаешь, что это примитивно.
Ерёма кивнул и склонился над листком. Я вернулся к своему. За стенкой Лукин все еще не унимался со своей гармонью. Пожалуй, под музыку даже проще писать.
Ночь опустилась быстро, по-южному. Разошлись по хатам поздно. Я лёг, закинул руки за голову, слушал, как за стеной кто-то ворочается, как поскрипывает под ветром плохо прибитая доска на крыше. Завтра затемно вставать. Круги нарезать, если поле подсохнет. Служба.
Заснул, кажется, сразу. Разбудил меня не сигнал. Что-то в самом воздухе было не так.
Далёкий, чужой звук мотора. Не наш — я уже отличал на слух. Наши гудели ниже, гуще. А этот шёл тонко, надрывно, с чужим подвыванием, высоко в чёрном небе, кружил где-то над станицей.
Я сел на койке. За окном — темень, только звёзды. И этот звук.
— «Ночник», — сказал в темноте чей-то голос. Кузьмин, кажется. — Ходит, зараза. Разведчик или бомбить пришёл.
Хлопнула дверь. Забегали. Со двора донеслось:
— Дежурное звено — на вылет! По машинам!
Я вскочил, натянул сапоги на босу ногу, комбинезон и вылетел в ночь. Холод хлестнул по лицу, разом прогнал сон. Над полем метались тени, кто-то тащил к машинам аккумуляторную тележку, кто-то уже сдёргивал чехол.
Голубь был у своей машины — застёгивался на ходу, злой, встрёпанный.
— Сокол! — рявкнул он, увидев меня. — Со мной. Ночью хоть раз летал?
— Нет.
— Значит, сегодня научишься. За мной как приклеенный. Потеряешь меня — садись по посадочным огням, не геройствуй. Понял?
— Понял.
Ночного полёта я боялся. Днём небо — холст, ясно видно, кто какие штрихи выводит, и сам знаешь, что делать. А сейчас это чёрная дыра, где земля и небо сливаются, легко перевернуться и не понять этого. Нас, конечно, учили, но по приборам, на тренажёре. И уже тогда я содрогался от мысли оказаться во тьме.
Кондрат вырос рядом, откуда ни возьмись, помог с парашютом, дёрнул лямку, проверил.
— Держись за огни, — бросил коротко. — И за Голубя. Он ночью как кошка.
Я влез в кабину и запустил мотор. Приборы засветились тускло, циферблаты еле видно. Голубь уже выруливал, я за ним, ловя в темноте его выхлопные патрубки — синеватые язычки пламени, единственный ориентир.
Взлетели по узкой полосе посадочных огней — три фонаря «летучая мышь», выставленных вдоль поля. Оторвался я чисто — то ли выучка Батина взяла, то ли в темноте некогда было думать телом, работал головой, по прибору. Скорость по стрелке — тяни.
Оторвался. Убрал шасси. Земля пропала совсем, будто её и не было. Остались только приборы да синие огоньки впереди — Голубь.
— Идёшь? — в наушниках его голос.
— Иду.
— Смотри на меня. Больше никуда. Верх ищу я.
Мы полезли вверх, в черноту. Чужой мотор выл где-то над нами и левее — «ночник» ходил кругами, не зная ещё, что подняли перехват, или зная и не боясь. Голубь тянул на него, набирая высоту, а я держался за его выхлопы, за эти два синих язычка, и это было всё моё небо — два огонька в бездонной тьме.
Земля дала знать о себе — по станице ударил прожектор. Голубой столб вспорол темноту, зашарил по небу, ощупывая. Второй встал рядом. Заметались, скрестились — и поймали. В перекрестье, в дрожащем голубом свете, повис он — тонкий, двухмоторный, с длинными крыльями. Разведчик. Шёл ровно, нагло.
— Вижу, — выдохнул Голубь. — Держись, Сокол. Захожу.
Прожекторы вели цель, и Голубь пошёл на неё из темноты, снизу-сзади, из мёртвой зоны. Я тянулся следом, задыхаясь от перегрузки и от того, что земли под нами не было вовсе, одна чернота.
«Ночник» рос в голубом свете. Стрелок заметил Голубя поздно — сверху потянулась к нам жидкая трасса, красные шарики поплыли мимо, левее, не достали. Голубь довернул. Короткая злая очередь — я видел, как его трассы уткнулись в тёмное крыло, в мотор. Раз, другой. От левого мотора «ночника» плеснуло рыжим. Он качнулся, завалился, потянул вниз, разматывая огненную нить, и прожекторы вели его до самой земли, пока он не ткнулся где-то за станицей, за рекой, вспухнув коротким оранжевым цветком.
— Готов, — сказал Голубь. Спокойно, буднично. — Домой, Сокол. По огням.
Обратно я шёл за ним, вымотанный так, будто сутки не спал. Посадочные огни выплыли из темноты тремя жёлтыми точками. Голубь сел первым, я за ним — по прибору, по счёту, не веря телу, доверяя только стрелке и глазу. Коснулся. Покатился. Встал.
Тишина. Мотор на малых. Сердце в самом горле.
Кондрат уже бежал к машине, лез на крыло.
— Живой?
— Живой.
— А чего белый опять?
— Ночь, — сказал я. — Земли не видать.
— То-то и оно. — Он спрыгнул, крякнул. — Ночью летать — это тебе не днём в бабки играть. Слыхал я про твои бабки, весь полк уже слыхал. — Он усмехнулся в темноте. — Самородок.
В хату вернулись под утро. До подъёма оставалось всего ничего, но никто не ложился — сна как не бывало, после такого не спится.
Голубь достал кисет, свернул, прикурил, протянул мне. Я взмахнул ладонью, мол, не надо. Руки ещё чуть подрагивали.
— Первый ночной, — сказал он. — Ничего сходил. Держался.
— За огни держался.
— За огни — это правильно. — Он затянулся. — Ночью гонору нету. Ночью все смирные. Земли не видишь — и сразу вспоминаешь, кто ты есть под этим небом. — Он помолчал, глянул искоса. — А днём иные забывают. Ты вот вчера забыл. За жёлтым коком.
— Больше не забуду.
— Все так говорят. — Он затоптал окурок. — Ладно. Сбили гада — и то дело. Разведчик был, фотографировать шёл. Отфотографировал.
За окном сереть начало. Я остановился у завалинки, сел, и мне было, странно сказать, хорошо. Не то что бы совсем, но как-то легко спокойно. Свои укладывались досыпать, наше звено разбрелось кто куда, понимая, что после боя все равно не уснуть. Они все еще были живые, родные настолько, будто я всю жизнь их знал. Гад лежал за рекой обгорелой грудой. Впереди был лётный день, круги, служба и бог знает, что ещё. Будь у меня возможность повернуть все вспять, попасть снова в какую-нибудь грозу и очутиться в родной казарме с друзьями, не уверен, что воспользовался бы ею.