К книге
Небесный этюдГлава 4
15%
Глава 4
4

Пять дней я ходил по земле и смотрел в небо снизу.

Полк уходил на боевое, а я оставался у капонира наедине с механиком и железом, провожал взглядом каждую машину до самой точки, пока она не таяла в мареве над Доном. Считал, сколько ушло, сколько вернулось. Дважды не сходилось. Один раз недосчитались Сёмина из второго звена, другой — незнакомого мне сержанта из пополнения, того самого, что три дня назад учился у меня подавать Кондрату ключи. Прилетело для него потом письмо и отправилось в жестяную коробку у Гуреева ждать неизвестно чего.

Кондрат гонял меня безжалостно и, кажется, с удовольствием. «Держи капот». «Свети сюда, балда, не в глаз мне, а в патрубок». «Затягивай, только не порви резьбу, она мягкая». За дни такого усиленного обучения я узнал М-105 лучше, чем за все месяцы в училище с тренажёрным макетом. Там был пластик и лампочки. Настоящее живое железо грелось под ладонью, воняло горячим маслом и норовило прищемить палец, если зазеваешься.

Работа была бесконечная. У истребителей ресурс мотора шёл на десятки часов, а не на сотни, и Кондрат перебирал свечи, чистил фильтры, гонял на пробу, слушал ухом, приложившись к капоту, как доктор слушает грудь больного. Вряд ли я бы и приборами поймал то, что он ловил одним ухом. «На третьем цилиндре булькает. И клапан подгорает». Регулировали зазоры щупом, промывали бензонасос, поглядывали, не течёт ли гликоль из радиатора. Как-то полдня искали, откуда сифонит масло. Это треснул штуцер, и из тонкой, с волос, трещинки, масла ушло чуть не полбака. Кондрат, когда её нашёл, крякнул довольно, будто клад нашел.

По вечерам после полетов механики сходились у своих ЛаГГов покурить, перекинуться, у кого что барахлит. Круговорот болтов, кочующий из рук в руки инструмент, беззлобная ругань — всё это сплеталось в подобие единого живого организма. Держалось хозяйство на взаимовыручке, на смекалке, на вечном «а вот у меня от списанной осталось». Запчастей частенько недоставало, и добрую половину чинили из того, что под рукой: заплата из перкаля, скоба, выгнутая из проволоки, хомут — и вовсе из чего Бог послал.

Военфельдшер осмотрел мой затылок на шестое утро. Я послушно следил глазами за карандашом. Он посветил мне в зрачки, помял пальцами место удара, глянул мельком:

— Давит ещё?

— Терпимо, — сказал я. И не соврал. Голова уже не плыла, только к вечеру наливалась тупой тяжестью, и то не всегда.

— Ну, коли терпимо. — Он черкнул что-то в замусоленной тетрадке. — К комэску иди. Пущай решает.

Батя выслушал меня коротко, оглядел с ног до головы, будто снова прикидывал, годен или списывать.

— Провозной, — сказал он. — Со мной. На спарке. Разобьёшься — сам вытащу, потом сам и добавлю.

Спарки как таковой в полку не водилось, а стояла в дальнем углу поля старенькая учебная машина, «утёнок», латаная-перелатаная, с двумя кабинами. На ней вывозили молодняк из пополнения, прежде чем пустить на боевой. Меня, выходит, тоже заново. Соколов до грозы летал скверно, это я уже знал от всех понемногу: и от Кондрата, и от Ерёмы, и по кривым усмешкам, что мелькали, когда речь заходила о моей прежней посадке. Мямля. Чуть не крестился, садясь в кабину. Так что заново — оно и к лучшему. Списать всё на голову.

Только вот беда: тело было чужое, а руки помнили не ту машину.

Я это понял ещё на земле, когда влез в переднюю кабину и повёл ладонями по приборам. Не мои движения. То есть мои, но с чужой поправкой, будто перчатку надел на размер меньше. Соколовские плечи сидели иначе, руки тянулись короче, чем я привык, глаз мерил высоту от пола кабины не так, как на тренажёре. Всё сместилось на палец, на два — а в пилотировании палец решает.

— Не спи, — рыкнул сзади Батя. — Запускай.

Я запустил. Мотор чихнул, схватился, пошёл ровно. Стрелки поползли по циферблатам, и вот это я узнавал сразу, безо всякой поправки — давление масла, обороты, температура. Цифры на любом языке цифры. Отпустил тормоза, дал газ плавно, повёл машину на старт, придерживая ногами, чтоб не рыскала на неровном поле.

А вот со взлётом вышло скверно.

Я дал полный газ, и «утёнок» попёр по укатанному полю, задирая хвост, тряся меня на каждой кочке. И тут чужое тело меня подвело. Я привык отрывать машину по ощущению спины, по тому, как вдавливает в сиденье, как повисает под ложечкой. А ложечка была не там. Спина сидела не так. Я потянул ручку на себя чуть раньше, чем надо, машина оторвалась, недобрав скорости, качнулась, просела. Я испугался, сунул ручку от себя — и она снова притёрлась колёсами, подпрыгнула, оторвалась опять, уже как следует, но с таким козлом, что зубы клацнули.

— Мать честная! — Батя сзади аж поперхнулся. — Ты чего творишь!?

Я смолчал. Некогда было. Загнал машину в набор, выровнял, и на высоте отпустило. Чужое тело в воздухе почти не мешало. Веди себе да веди. Я и повёл: ровно, без единого лишнего движения, как «сушку» на экране когда-то, тысячу раз хоженым маршрутом.

Батя не говорил ничего. Долго. Я его взгляд затылком чуял.

— Разворот влево, — выдал он наконец. — Координированный. Ногу давай.

Положил машину на крыло, придержал ногой, выдержал угол, выровнял на выходе. Курс тот же, метр в метр, ни скольжения, ни просадки. Вариометр стоял у нуля и не шелохнулся.

— Ещё. Вправо.

Повторил. Вправо машина шла тяжелей: винт тянул, ногу приходилось поддавливать. Ну так это везде так. Сколько надо, столько и поддавил.

Мотор ровно гудел да свистел ветер в щелях фонаря. Я поймал себя на том, что мне хорошо. Впервые за эти дни по-настоящему хорошо. Земля осталась внизу со всеми её похоронами, письмами в жестяной коробке, чужим именем, чужой судьбой — а здесь, наверху, был только я, машина и воздух, и воздух был честный, тот же самый, что и всегда, что и через восемьдесят лет.

— Восьмёрку, — буркнул Батя. — Через тот вон стог, и высоту держи.

Сшил два виража в одну восьмёрку. Над стогом провёл машину, не роняя и не набирая высоты, замкнул петлю, вернулся на исходную. То, чем самолёт держится в воздухе, за минувшие десятилетия не переменится ни на волос: угол атаки так и останется углом атаки, срыв — срывом. Другое дело — сам «утёнок»: руки мои помнили не его. Вялый, ленивый на элеронах, отзывался с оттяжкой. Мне привычна была машина, что слушается от касания. А эта латаная-перелатаная деревяшка словно прикидывала, стоит ли меня послушаться.

— Сажай, — отрезал Батя. — По коробочке. Только Христа ради, не убей нас на выравнивании.

Взлёт живёт в пояснице — в том, как вдавит, как отпустит. А посадка делается глазом. Высота, скорость снижения, тот миг, когда убрать газ и добрать ручку. Четвёртый разворот. Шасси. Доворот на полосу. Скорость гасил плавно, землю почуял метров с трёх. Наша тень скользнула сбоку, подобралась под колёса. Машина осела на три точки разом — ни козла, ни подскока. Покатилась по кочкам, я держал ногами прямо, «утёнок» сам замедлился и встал, довернув носом к ветру.

Тишина. Мотор молотит на малых. Ветер стих.

Я сидел, рук с ручки не снял, и слушал, как сзади сопит комэск.

— Слазь.

Слезли. Я стянул шлемофон, отёр лоб — мокрый, а ведь не пекло. Батя обошёл машину. Медленно, будто впервой её видел. Пощупал ладонью капот, сунулся под крыло, качнул сапогом стойку. Встал напротив, засунул руки за ремень и стал разглядывать так пристально, что захотелось глаза отвести. Я не отвёл.

— Взлетаешь как корова на льду, — сказал он. — Чуть в блин нас не свернул на отрыве. Молодняк из школы и тот чище отрывается.

Молчу. Так и было. Чего тут скажешь.

— Ты понимаешь, чего натворил? — Голос не злой, а въедливый, разбирающий. — Сдёрнул машину недобрав. На малой скорости, на большом угле. Повезло тебе, что она не свалилась на крыло тут же, у земли. А свалилась бы — и хоронить нечего. Под Ростовом так один салага ушёл, при мне. Сдёрнул, качнулся, чиркнул консолью — и в клубок. — Он рубанул ладонью воздух. — Скорость сначала. Отрыв потом. Земля тебя держит, пока ты её не перерос. Понял?

— Понял, — сказал я. И ведь знал же, да ещё как: теорию-то назубок, срыв на взлёте нам на первом курсе разжевали. Только беда была не в моей голове.

— А садишься… — Он пожевал губами, будто слово подбирал повкуснее. — Так, словно десять лет инструктором в аэроклубе оттрубил. Виражи режешь по циркулю, а от восьмёрки твоей я, взмок весь — до того гладко. — Прищурился. — Ну и объясни мне, лейтенант: как это в одном человеке уживается?

Вот он, вопрос, которого я и боялся. Холодком протянуло по спине под гимнастёркой, но я лишь повёл плечом, поднял ладонь к затылку. Жест этот сделался мне уже вроде заслонки, за которой удобно спрятать всё, чего не объяснишь.

— Да сам не пойму, товарищ капитан. Одно помню, другое напрочь стёрло. Взлёт вон — как ножом отхватило — ничего не осталось. А в вираже руки будто сами по себе.

— Сами по себе, — повторил он.

— С той поры, как приложило. — Я смотрел прямо самым честным взглядом. — Бывает, поутру встану и не соображу, куда с вечера кружку задевал. В воздухе все яснее ясного.

Он глядел на меня пару секунд. Наверх доложит? В расход спишет? Отведёт куда положено? Особый отдел жил не на книжных страницах. Про соседнюю мазанку через огород в полку лишнего вслух не говорили.

Батя коротко хмыкнул себе в усы.

— Подменили тебя будто, Соколов, — решил он. И сказал это даже не с подозрением, а устало, почти суеверно. — Весной прислали ко мне заморыша. Смотреть тошно, как трясётся, в кабину полезет — губами шевелит, не то молитву шепчет, не то себя уговаривает. И вот мессера первым же заходом снял. Товарища из-под очередей выдернул. Посадка у тебя чище моего.

— Так это ж хорошо, товарищ капитан, — осторожно подметил я.

— Ага, — буркнул он неохотно. — Кабы знать, откуда. — Оглядел «утёнка» ещё раз, сплюнул, растёр сапогом. — Ладно. Взлёт будем ставить. Каждое утро, пока люди дрыхнут, будешь тут круги нарезать. Пока не начнёшь отрываться по-людски. Понял?

— Понял.

— А в пару к Голубю тебе рано. Пусть обвыкнет с тобой, и ты с ним. Ходить в паре — это тебе не фигуры в небе чертить. Тут один за другого головой думать должен. — Он тронулся было прочь, да приостановился, повернулся вполоборота. — И ещё. Про то, что руки у тебя память перегнали, язык попридержи. Мало ли кому что примерещится. Летай знай да помалкивай.

Я кивнул. Совет был дельный.

Взлёт мы ставили четыре утра кряду.

Батя не шутил. Поднимал меня затемно, когда полк ещё спал, а над полем висел стылый туман и роса лежала на чехлах седая, что твой иней. Пробирало до костей, пальцы не слушались, и первый заход я неизменно портил — сонное тело сопротивлялось вдвое сильней. Да и высыпаться в те дни не выходило. Спал я рвано, ухватывая где придётся: то на чехлах у капонира привалюсь на двадцать минут, покуда Кондрат гоняет мотор, то после обеда прямо на патронном ящике.

Мы выкатывали «Утёнка» вдвоём, налегая плечами на плоскости. Тёплый мотор можно было проворачивать вручную, а если за ночь остывал, приходилось долго отогревать, вполголоса проклиная рассветный дубак. Пока он оживал, Батя успевал отхлебнуть из фляжки кипятку и мне совал — глотни, мол.

И вот начинались круги: взлёт, коробочка, посадка, и по новой. Товарищ капитан за спиной больше отмалчивался и встревал, только когда я уж совсем козлил. Два-три коротких слова в моменте ставили все на места.

— Не дёргай. Дай ей набрать. Чутья нет, так считай про себя: раз, два, три и тяни.

Способ, если разобраться, дурацкий, а ведь работал. Пока тело не переучилось, я подменял навык простой арифметикой: отсчитывал секунды разбега, ловил скорость по указателю и отрывал машину не «когда почувствую», а «когда стрелка дойдёт вот до этой чёрточки».

Вспоминать, как летал прежний Соколов, не имело смысла. Мои личные навыки предстояло слить с чужим и коротковатым телом. К исходу второго утра ладони гудели, а шум мотора преследовал даже на земле. Зато к четвёртому пошло. Оторвал я «утёнка» одним движением без просадки. Развернулся, обошёл коробочку, сел. И ещё разок. Батя сзади крякнул:

— Во. Можешь же, когда дурью не маешься.

С той посадки я слез почти весёлый — впервые за всё это тошное время. Есть в этом что-то такое, чему и слова не подберёшь. Когда чужое, ленивое, неподатливое вдруг начинает тебя слушаться, ложиться в руку, будто дикого коня приручаешь.

У капонира дожидался Кондрат, тёр руки ветошью, щурился на солнце. По одной его позе я понял: слышал он и первый мой утренний козёл, и чистый круг под конец тоже слышал.

— Ну что, — спросил, когда я слез, — облетался, помощничек? Теперь, стало быть, к мотору и не подойдёшь, зазнаешься?

— Куда ж я денусь, — сказал я. — Ключ-то мне, кроме тебя, никто и не подаст.

Он ухмыльнулся в усы — и впервые ухмылку эту не запрятал, как обычно, в своё ворчание, а показал открыто.

Только вот «утёнок» — машина не боевая. Мягкая, лёгкая, промах прощает. А в пару-то меня брали не на нём, и это понимали мы оба. На пятый день после очередной тренировки я не пошел к Кондрату. Капитан повел меня в сторону капонира, где под маскировочной сетью дожидался мой ЛаГГ-3.

— Заводи. Круг-другой сделаешь. Погляжу, каков ты со строгой машиной, а не этой с игрушкой.

Это он верно, эту махину чуть передержишь, тут-то он и оправдает своё нехорошее прозвище «лакированный гроб». Кондрат было сунулся со своим «не рви в наборе», но Батя цыкнул, и механик отступил.

В тесной кабине пахло привычно: бензином, нагретым лаком, чуть-чуть пороховой горчинкой от прежних вылетов. На разбеге как только стрелка добежала до риски, я потянул, и ЛаГГ нехотя отделился от поля. Наверх он лез через силу, кряхтя мотором, отвоёвывал у высоты сотню за сотней. А вот в вираже отозвался — ручку на развороте давило так, что плечо потом до вечера ныло. Посадка вышла не такая мягкая, как на учебном. Меня коротко подкинуло, но я дожал, ногами вывел машину на прямую и погасил ход.

Батя стоял у капонира, руки на ремне.

— Второй раз, — скомандовал он напряженно. — И чтоб без козла.

Второй круг дался ровнее. Отрыв чистый, а села машина на три точки разом, без скачка. Батя пожевал ус, глянул искоса на Кондрата, потом перевёл глаза на меня.

— Ну вот. Теперь — к Голубю. Считай, дорос.

А к полудню Гуреев созвал всех незанятых на политинформацию. Расселись кто как — кто на патронных ящиках, кто на брезенте, а кто и прямо в траву повалился. Политрук развернул газету, зачитал сводку: на юге держатся из последних сил, немец подпирает к большой излучине, рубежи наши стоят большой кровью. Читал ровно, без нажима — а всё равно от того, что за словами, в груди делалось тесно. Я-то слушал, наперёд зная, во что всё это выльется к зиме.

Потом Гуреев отложил газету, заговорил уже от себя: немец, дескать, на исходе, силы у нас копятся, недолго терпеть до поворота. Знал я и это — да помалкивал: скажи такое вслух, кто ж поверит. Слушали мужики, дымя самокрутками, не перебивали. Верил не всякий, а хотелось верить каждому. Ерёма верил без оглядки, всем своим лопоухим нутром — и это в нём было хорошо. Без такой веры в те годы, пожалуй, и выстоять было нельзя.

После разошлись, и Гуреев меня окликнул:

— Соколов. Ответ твой матери отправил. И вот ещё пришло.

Опять треугольник. От той же матери, что за тысячу вёрст дожидалась сына, которого на свете больше не было. Ушел к себе в избу, развернул. Строчки прежние: грядки поднялись, соседка кланяется, отец к холодам разболелся кашлем — простыл, видимо. А напоследок: «пиши чаще, Коленька, а то сердце не на месте». Сложил, спрятал в нагрудный карман. Еще бы! Что ж, придется делать вид, что все с Колькой в порядке, и ей просто кажется.

Вечером я взялся за карандаш и написал, что кормят хорошо, служба идёт своим чередом, голова после того ушиба уже не болит. Про войну — ни словом больше, чем надо. Царапал на колене при коптилке. Рядом ещё двое пыхтели над своими листками, и у каждого где-то там кто-то ждал. Свернул, надписал адрес. Пусть ей спится спокойнее.

Ванька Лукин тем временем дописал своё письмо и протянул мне блокнотик — чёрный, в клеёнчатой обложке, с задранными от частого листания уголками.

— На, спиши, коли ещё не переписал.

Внутри карандашом, чужим торопливым почерком, были выведены стихи. «Жди меня, и я вернусь. Только очень жди». Симонов. Это наверное из июльской «Красной звезды». Я подхватил карандаш обратно и раскрыл свой тоненький блокнот в клеточку. Там уже пристроился Сурков со своей «Землянкой», списанной у кого-то ещё раньше. Строки эти я помнил почти наизусть, а всё равно стоило переписать их и перечитать будто впервые.

С Ерёмой, кстати, обошлось. В тот налёт я решил было — всё, крышка. Кровь по лицу, обмяк у меня на руках, не слышит ничего. А фельдшер потом сказал: бровь рассекло вскользь, крупный осколок мимо прошёл, только по касательной чиркнуло да взрывной волной оглушило. Кровищи ведро, а раны — на три шва. Молодость, лёгкая рука хирурга да везение. Через неделю уже бегал.

Вечером в хате он насел на меня с расспросами. Свежий розовый рубец через бровь, вата в ухе, а сам весёлый, боевой. Слышал ещё так себе, переспрашивал, подставлял здоровое ухо.

— А правда, — тянул он, — что ты Бате восьмёрку так выписал, что он белый слез? Мне Захарыч сказывал, он с земли глядел.

— Врёт твой Захарыч, — фыркнул я. — Я взлетал как мешок с картошкой. Батя чуть язык не проглотил.

— Ну взлёт — дело наживное! — отмахнулся Ерёма. — А вот руки — либо есть, либо нету. У тебя есть. — Он придвинулся, понизил голос: — Слышь, а меня-то к Кузьмину когда обратно? Я уж и слышу почти, только звенит маленько.

— Скажи фельдшеру, что не звенит, — посоветовал я. — И летай.

— Так ведь врать нехорошо, — растерялся он.

Я посмотрел на этого мальчишку, который на полном серьёзе переживал, хорошо ли будет соврать военфельдшеру, чтоб поскорее вернуться туда, где его в любой день могут сжечь заживо. И захотелось взять его за плечи. Сказать: «не спеши ты, дурак. Не рвись. Успеешь».

Но кто я такой, чтобы его убеждать? Он понимал происходящее лучше меня. Пантелеева хоронил. Сёмина хоронил.

— Соврать разок для дела — не грех, — сказал я. — Только глохни поменьше, а то в бою не докричатся.

Засмеялся, довольный.

За окном темнело. Со двора донеслись звуки гармони. Кто-то перебирал лады, потом повёл негромко. Подхватили в два-три голоса песню про синий платочек. Я её, оказывается, знал. Мать напевала когда-то. До того, как я решил, что все эти песни скучны и не про меня.

Вышел на завалинку, сел на чурбак. Небо к ночи очистилось, высыпали звёзды — те же самые, что и через восемьдесят лет будут гореть. В дальнем углу поля кто-то ещё погонял мотор на пробу — тот взвыл и стих. А у соседней хаты кололи дрова впрок, на баню: назавтра, если погода будет нелетная, обещали топить. Полено со стуком летело в кучу. Лукин рядом сел на таком же чурбаке и точил из куска оргстекла портсигар. Оргстекло было тёплое, зеленоватое, снятое с фонаря того «мессера», что свалили под соседней станицей. Ванька возил по нему напильником и приговаривал в лад движению, чуть слышно, сам для себя: «Мы. Их. Бьём». А после свернул папиросу, размял в пальцах, но прикуривать не стал — сунул за отворот пилотки.

«Строгая машина, — думал я. — Соколово тело такое же. Ни вранья не спустит, ни лени: изволь изучить заново, до последней гайки».

Гармонь всё тянула про синий платочек. Ерёма в хате негромко подтягивал, привирая слова — куда ему, недослышит. А я сидел на чурбаке, слушал и прикидывал, что завтра снова вставать потемну, снова нарезать круги над этим стылым полем. И вдруг поймал себя: а на душе-то от такой мысли не тошно, а спокойно. Видно, когда у человека есть дело, ему и вправду не так страшно.

Над полем сорвалась звезда. Чиркнула по черноте и погасла. Я проводил её глазами, поднялся и пошёл спать.

Предыдущая главаГлава 4 из 27Следующая глава