Киев.
23 июля 1726 года.
Господи, как же больно… Боль накатывала тяжелыми, рваными волнами, скручивая внутренности в тугой узел. Я до хруста в пальцах вцепился в деревянные подлокотники кресла, сдерживая готовый вырваться наружу стон.
Сука, как же обидно! Будь в этом проклятом веке хоть захудалый аппарат УЗИ, я бы ни за что не довел себя до такого скотского состояния. Скорректировал бы диету, подобрал нужные отвары, промыл бы почки, не допустил образования этих чертовых камней. А теперь они шли. Рвали плоть изнутри, напоминая всероссийскому самодержцу, что он всего лишь кусок уязвимой, смертной плоти. Хотя странная боль все же. В районе почек, но закрадывались то и дело мысли, что это может и не они.
Но когда холодный пот заливал глаза, не до медицинских консилиумов самого с собой.
Видимо, Провидение — или Господь Бог, если именно по Его воле мое сознание забросило в прошлое, в это могучее, но изношенное тело — посылает мне недвусмысленный сигнал. Хватит тешить себя иллюзиями. Моя вторая жизнь, мое недавнее улучшение здоровья — это не награда.
Это лишь краткая отсрочка. Мне дали передышку от физических мук не для того, чтобы наслаждаться властью, а чтобы я, поменьше отвлекаясь на собственную боль, успел выковать государство таким, каким вижу его я. Силы, способные прорвать ткань времени, требуют результата. И времени у меня катастрофически мало. Что я оставлю после себя, когда этот организм окончательно сдаст?
— Извольте выпить, государь, — голос Алексея Ивановича Пузикова слегка дрожал.
Он осторожно протянул мне серебряный кубок с какой-то мутной, резко пахнущей травами и спиртом микстурой. Пузиков — одно из тех молодых дарований, которыми я сознательно себя окружал. Я понемногу натаскивал его, вбрасывая крохи медицинских знаний из моего будущего, которые для местного восемнадцатого века звучали как откровение. Взяв кубок подрагивающей рукой, я залпом выпил горькую дрянь. Обожгло горло, но спазм в пояснице чуть отпустил. По крайней мере, некоторое ослабление боли я связал именно с этим лекарством.
Забавно, что среди тех, кто нынче перенимал у Пузикова опыт, числился и Иоганн Лесток. Тот самый. В иной, не случившейся реальности этот ловкий хирург умудрился поставить с ног на голову весь двор, став чуть ли не главным творцом дворцовых интриг моих наследников. Я уже отдал негласный приказ вернуть этого деятеля ко двору.
Подпускать Лестока к себе близко, давать ему хоть каплю реального политического веса я не собирался. Идиотом я не был. Но присмотреться стоило. Вдруг я упускаю важнейшие кадровые решения?
Если этот интриган — действительно гениальный шпион, который в моей истории работал на французскую корону (а может, пытается служить Версалю прямо сейчас, просто руки коротки), почему бы не перекупить его? Если для Лестока звон золота важнее эфемерной верности, он может сослужить блестящую службу русскому Отечеству. Уже против тех же французов. Ядовитых змей нужно держать в террариуме, но их яд бывает крайне полезен.
Впрочем, этот хитроумный лекарь прибудет в ставку не раньше, чем через две недели, перед моим запланированным отъездом. И он конечно самоучка, а не дипломированный лекарь, но судя по всему, не без медицинских талантов все же. Но слишком долго ждать его и наедятся на чудо. Чудес не бывает, ну кроме одного — то что я здесь. Я искренне, до боли в сжатых челюстях, рассчитывал, что к тому времени уже буду паковать походные сундуки, чтобы возвращаться в Петербург. И что приступы пройдут.
Однако, мое отбытие возможно только после развязки ситуации перекопского стояния. Разумеется, вслух я о таких сроках не обмолвился ни единой живой душе. Нельзя гнать войска на убой только потому, что императору не терпится поскорее закончить кампанию или у него болят почки. Никаких сомнительных побед к красивым датам. Я доверил армию профессионалам — пусть они и решают на поле боя. Но и искусственно затягивать маневры недопустимо.
Оставалось лишь молиться, чтобы турки начали откатываться назад. Осень уже дышала в затылок сыростью, середина лета миновала. И, скорее всего, на зиму военные действия придется заморозить.
Мои генералы, скрипя зубами, сходились в одном: гнать войска дальше по распутице — самоубийство. Даже если русская армия будет громить османов в каждой стычке, холодов и ледяных ветров никто не отменял, даже здесь, на самом юге империи. А зимняя кампания — это повальные хвори. Тиф, дизентерия, обмороженные конечности. Санитарные потери сожрут армию быстрее, чем янычарские ятаганы. Значит, кровь из носу, основные стратегические задачи нужно решать до первых снегов. А потом — глухая оборона и изматывающая подготовка к весенне-летней кампании следующего года.
Я допил микстуру. Крайне горькая, вяжущая язык дрянь, но я уже по опыту знал, что она помогает, или убеждает меня в том, что имеет воздействие. Я скосил глаза на стоявшего рядом лекаря. Фамилия у него, конечно, совершенно не благовидная, совсем не подходящая для титула светила русской медицины — Пузиков.
Да он, по правде сказать, гением и не был. Он не изобретал ничего нового, не совершал прорывов. Пузиков был губкой. Тем редким типом людей, который жадно впитывает знания и обладает железной хваткой, чтобы претворять их в жизнь. Он виртуозно пользовался всеми моими «пророческими» советами и крохами медицинских технологий будущего, скрещивая их со своим прежним опытом. Не творец, нет. Но чертовски талантливый, дотошный исполнитель. А мне сейчас именно такой и нужен.
— Ваше императорское величество… песочек выходит, — негромко произнес Пузиков, внимательно наблюдая за моим побелевшим лицом. — Полагаю, сегодня вы еще болями помаетесь, потерпеть извольте. Но к ночи всё сойдет. Наверняка…
Он замялся на секунду, а затем добил меня профессиональной прямотой:
— Но надолго ли, государь… И есть сомнения в диагнозе.
— У меня тоже сомнения.
Честный сукин сын. Он прав: микстура уже начала действовать, да и царский организм сейчас был достаточно крепок, чтобы эта колика не свела меня в могилу. Но вот то, что мне отныне придется посадить себя на жесточайшую диету, навсегда вычеркнув из жизни половину земных радостей ради того, чтобы в почках не росли новые камни — это неоспоримый факт. Это мое проклятие до скончания дней.
Я тяжело выдохнул, чувствуя, как отпускает сжатая судорогой спина.
— Я надеюсь, то письмо о хвори моей супруге и детям… еще не ушло? — хрипло спросил я.
Я не хотел, чтобы они читали строки, пропитанные моей физической слабостью. Император не имеет права на слабость даже в семейной переписке.
Пузиков вздрогнул. Опустил голову и замолчал, нервно теребя край своего камзола. Удивительное дело: во всем, что не касалось кровопусканий, отваров и диагнозов, этот человек терялся, краснел и лишался дара речи, робея перед монархом. Но стоило ему войти в роль лекаря — он становился жестким, принципиальным и мог суровым тоном отчитывать самого Петра Алексеевича. Сейчас врач исчез. Остался напуганный подданный.
— Макаров! — рявкнул я, не дожидаясь ответа лекаря.
Я знал, что мой кабинет-секретарь здесь, рядом. Он нес бессменную вахту за тяжелой гобеленовой ширмой, делившей просторную комнату пополам. Я приказал поставить ее специально: за ней я мог спокойно гримасничать от боли, грызть губы и стонать, не роняя императорского достоинства перед свитой. Но Макаров всегда находился в двух шагах, невидимой тенью, готовый в любую секунду зафиксировать на бумаге мою волю, если вдруг боль окажется сильнее жизни.
Из-за ширмы тут же бесшумно шагнула сухощавая фигура.
— Ваше императорское величество, я здесь. И никуда от вас не уйду, — спокойно, без тени суеты произнес Алексей Васильевич Макаров.
Я посмотрел в его внимательные, умные глаза. Вот же человек. Поистине преданная душа. Я вглядывался в него сквозь призму двух своих жизней: и опираясь на горький опыт старого Петра, который к концу своего пути научился видеть людей насквозь, и опираясь на цинизм пришельца из будущего. Ни червоточинки, ни единой мысли об измене. В этом змеином гнезде, которое мы называем двором, его преданность была эксклюзивным товаром. И пока такие люди стоят за моей спиной, я просто не имею права сдохнуть.
Он никогда не выделялся в толпе. Ни грамма харизмы, ни капли придворного лоска. Макаров был похож на серую тень, но его исполнительность граничила с фанатизмом. Сейчас, глядя на этого человека, я с отчетливой ясностью ловил себя на мысли, что он стал для меня абсолютно незаменим. Да, в моей походной канцелярии трудится огромный штат писарей — молодых, талантливых, самоорганизованных. Но тот колоссальный опыт, которым обладал Макаров, та звериная интуиция, с которой он научился улавливать малейшие оттенки моего настроения и читать мысли между строк — это стоило дороже золота.
— Значит так, Алексей Васильевич, — глухо произнес я, тяжело опираясь о столешницу. — Срочно догнать всех фельдъегерей, что отправились с депешами к моей семье. Завернуть обратно. Нечего будоражить Петербург лишними слухами о царской немощи. Стервятники только этого и ждут.
— Да какие стервятники, ваше величество? Разве же не всех извели?
— Падальщики всегда найдутся, сколько не выжигай. Такова природа человека, его сущность, — ответил я. — И еще: на сегодня отменяй все аудиенции. А завтра с самого утра я должен видеть у себя Волынского. И чтобы этот интриган поменьше нервничал, гадая, на какую плаху я его тащу, шепни ему, что хочу обсудить вопросы привлечения переселенцев в Новороссию. Пусть спит спокойно… до утра.
В какой-то момент я с содроганием понял, что ядреное мочегонное зелье этого дикого века работает куда жестче, чем деликатные препараты из моей прошлой жизни. Боль накатывала свирепо, выкручивая нутро. Но я заставил себя терпеть. Я провел мысленный тренинг, погрузившись в воспоминания о той запредельной, разрывающей сознание агонии, которую испытал в момент своего появления в этом мире, в этом чужом умирающем теле. По сравнению с тем адским пламенем, что я ощущал, когда пришел в этот мир, нынешняя почечная колика, или что там у меня, казалась лишь досадной помехой.
Когда есть с чем сравнивать, психика выстраивает надежный щит. К исходу вечера я даже смог пару раз улыбнуться. И это была не просто театральная гримаса, призванная успокоить челядь, чтобы подданные перестали забивать себе головы мыслями о скорой кончине государя и суетиться в поисках нового теплого места под задницей. Нет, я улыбнулся вполне искренне. Я все еще был жив и контролировал ситуацию.
Самое поразительное, что я не отменил грандиозный прием — ассамблею, должную пройти через три дня. Я заставлю себя выйти к людям. Чтобы меня усадили на массивный резной стул, который, как подобострастно вливали мне в уши местные льстецы, принадлежал когда-то самому великому князю Юрию Долгорукому.
Мне совершенно не импонировало это топорное сравнение с основателем Москвы. В этом читался опасный политический подтекст: будто я, как и Долгорукий в свое время, пришел в Киев как безжалостный завоеватель, выгнавший Изяслава и силой подчинивший себе город. В отличие от большинства моих придворных, я знал историю куда лучше, и эти иносказания меня раздражали. К тому же, если говорить о прямой преемственности крови, я не был Рюриковичем. Романовы — другая династия.
Сам стул, безусловно, оказался искусным новоделом. Сидя на нем, я с тоской вспоминал свой железный трон, оставшийся в промозглом Петербурге. Да, сидеть на железе было жестко и холодно, но зато каждому входившему в зал было предельно ясно: на этом металле восседает железный, несгибаемый правитель.
Обед в присутствии канцлера прошел быстро, скомкано. Мы так ничего и не обсудили, а я все терпел боли. Так что поспешил послать канцлера Остермана, пока еще и не отправившегося в Австрию, к черту — нет, работать — а сам, когда тяжелые двери опочивальни закрылись, я рухнул на кровать и не смог унять горьких, злых слез. И это были слезы не столько от неотступающей, хотя и приглушенной, физической боли.
Такой сентиментальности, такого надлома я не позволял себе никогда в прежней жизни. Но с тех пор, как мое сознание слилось с личностью Петра Великого, на меня обрушилась лавина чудовищных по своей силе эмоций. Чужая химия тела, невыносимый груз ответственности и вечное одиночество власти сплетались в узел, разорвать который порой не было никаких человеческих сил.
С одной стороны, на мою истерзанную психику постоянно, глухо и неотвратимо давил знаменитый петровский гнев. Тот самый звериный, испепеляющий яростью порыв, с которым я вроде бы научился бороться, загоняя его в самые темные углы сознания, но выкорчевать который окончательно был не в силах.
Это была тяжелая, темная физиологическая потребность ломать и карать. Но на противоположном фланге моей расколотой души, там, где теплились милосердие, радость и любовь, зрел совсем иной источник силы. Оттуда лился чистый поток привязанности, уважения и той простой человеческой теплоты, что не дает окончательно превратиться в кровавого тирана. Эта светлая сторона моей сущности пока не могла полностью уничтожить тьму, но она яростно переходила в контратаку, почти всегда успешно выстраивая оборону против безумия абсолютной власти.
В дрожащих руках я держал плотные листы бумаги. Часом ранее, загоняя лошадей в мыло, в лагерь ворвался очередной фельдъегерь. Он привез увесистую сумку с докладами Сената и сводками из стылого Петербурга — бумагами невероятной государственной важности. Но всё это сейчас сиротливо лежало на краю стола. Главным сокровищем были личные письма.
Я провел загрубевшим пальцем по сломанной сургучной печати и вполголоса, вчитываясь в неровные строки, произнес:
«Батюшка мой, свет очей моих… Сердечко моё изнывает от беспокойства о том, как ты там, среди войны и лишений. Мы, строго по твоему домашнему закону, собираемся за обедом всей семьей и только о том и говорим, как тебя нам не хватает. И матушка наша, супружница твоя, Мария Дмитриевна, которую приняли, как ты ее принял в дом, и мы сами так и рвемся в кареты, чтобы броситься к тебе. Дозволь хоть кому-нибудь прибыть в ставку, унять тревогу сердца своего…»
Это писала Наталья Петровна. Моя девочка. Та самая, чья жизнь в моей первоначальной, жестокой реальности оборвалась слишком рано, угаснув в детстве. А здесь, вырванная у смерти моими стараниями, она не переставала меня удивлять. Признаться, одно время мой отравленный интригами разум шептал: таких идеальных детей при дворах не бывает.
Я присматривался к ней, следил, искал фальшь. Ждал, что она играет роль, ловко манипулируя чувствами стареющего императора. Даже к ребенку у меня была толика недоверия. Не верилось, что ребенок столь идеальный. И не нашел ни единой червоточины. Ни капли лжи. Теперь я просто закрывал глаза и наслаждался светом её строк, которые по своей обезоруживающей нежности могли сравниться разве что с посланиями моей супруги.
Письма другой дочери — Елизаветы — были иными. Бурная, неукротимая Лизка прятала свою любовь за резкостью и бравадой. Ей попросту некогда было заниматься эпистолярным кружевом, ведь моя некогда своенравная дочь стремительно и без остатка растворялась в своей новой роли: в семье, в муже, в первенце. Ее благоверный, Борька, сейчас со своими полками месил грязь где-то на подступах к Хаджибею, рискуя сложить голову под турецкими пулями.
Но вот что поразительно: Лизка ни разу ему не изменила. Я знал это наверняка, потому что моя Тайная канцелярия следила за спальнями дочерей так же пристально, как за вражескими послами. Любой адюльтер внутри императорской семьи — это не просто позор, это детонатор мощнейшего политического кризиса.
Оказалось, в той, не случившейся истории, Елизавете просто не досталось нормального мужа. Мужчины ей под стать — такого же шабутного, удачливого, красивого, способного обуздать ее огненный нрав любовью. Там она осталась бездетной. Здесь — уже качала младенца, и я нутром чуял: будут еще. Династия пускала крепкие корни.
Тяжелые размышления прервал тихий скрип двери. Из-за ширмы неслышно вынырнула тень секретаря.
— Ваше Величество, прибыл Артемий Петрович Волынский, — бесстрастно доложил Макаров.
Я медленно свернул письмо Натальи, бережно пряча его в шкатулку.
— Фельдъегеря, что с вестями о моей болезни умчался, вернули? — глухо спросил я, не поднимая глаз.
Макаров виновато склонил голову, но голос его остался тверд:
— Не угнались пока, государь. Уж больно прыткий и двужильный малый попался. Две ночи в седле гнал, ни на одном яме не останавливался дольше чем на смену лошадей. Но мы тотчас пустили следом другого, на самых резвых скакунах. Приказ дан жесткий: лететь быстрее ветра, загнать хоть десяток коней, но первого перехватить и пакет изъять.
Знакомая, удушливая волна Гнева уже начала подниматься со дна души, обжигая внутренности. Рука сама собой сжалась в кулак, готовая обрушиться на подлокотник. Но взгляд снова упал на расправленный лист бумаги. На эти безупречные, каллиграфически выверенные строчки, выведенные рукой моей дочери. Кулак медленно разжался.
Я, наверное, глуповато и совершенно не по-императорски улыбнулся, чувствуя, как отступает темная, кровавая пелена. Вот оно — мое единственное безотказное оружие против того звериного бешенства, что отравляет мне кровь.
Двери распахнулись, и в сумрак моего кабинета, пропитанного гарью и запахами лекарств, шагнул настоящий щеголь.
Что ж, поговорим об устройстве Новороссии. В очередной раз пройдемся по пунктам развития края. Подсчитаем деньги, наметим проекты. Мне уезжать, Волынскому водворять в жизнь многое. Но что-то боли мои не дают спокойствия. Хватит ли терпения на разговор?