К книге
Нашим друзьямОни хотят заставить нас управлять, но мы на эту провокацию не поддадимся
36%
Они хотят заставить нас управлять, но мы на эту провокацию не поддадимся
4

1. Характер современных восстаний. 2. Демократических восстаний не бывает. 3. Демократия – управление в чистом виде. 4. Теория свержения власти.

1. Умирает человек. Его убивает полиция: напрямую или опосредованно. Это никому не известный человек: безработный, «торгаш», спекулирующий на том и на сём, старшеклассник из Лондона, Сиди-Бузида, Афин или Клиши-су-Буа. Его называют «молодым человеком», и неважно, сколько ему лет: 16 или 30. Его называют молодым человеком, потому что с точки зрения социума он ничего из себя не представляет и потому что в ту пору, когда быть взрослым означало добиться чего-то в жизни, молодыми считались как раз те, кто ничего из себя не представлял.

Человек умирает, по стране прокатывается волна возмущения. Первое вовсе не причина второго, а лишь повод для столкновения. Александрос Григоропулос, Марк Дагган, Мохаммед Буазизи, Масиниса Герма – имя погибшего становится в эти дни, в эти недели нарицательным, оно превращается в символ всеобщей безымянности, повсеместного лишения прав15. И поначалу восстание – это дело тех, кто ничего из себя не представляет, тех, кто валяет дурака в кафе, на улицах, в жизни, в университете и в Интернете. Оно увлекает за собой любой неустойчивый элемент общества – сперва плебеев, затем мелкую буржуазию – из тех, что в избытке отсеиваются в процессе распада социальной системы. Всё, прослывшее маргинальным, отсталым или бесперспективным, снова оказывается в эпицентре. В Сиди-Бузиде, в Кассерине, в Тале именно «психи», «изгои», «неудачники», «фрики» первыми разнесли весть о смерти их собрата по несчастью. Они взобрались на стулья, на столы, на памятники во всех общественных местах, по всему городу. Их клич взбудоражил всех, кто был готов прислушаться. Вслед за ними в бой вступили старшеклассники – те, кто и не рассчитывает на какую-либо карьеру.

Восстание продолжается несколько дней или несколько месяцев, приводя к краху режима или же к крушению всех надежд на мир в обществе. Само движение оказывается безымянным: нет ни лидеров, ни организации, ни требований, ни программы. Призывы, коли таковые имеются, как будто тонут в отрицании существующего порядка, превращаясь в обрывочные крики: «Прочь!», «Народ требует свержения системы!», «Плевать мы хотели!», “Tayyip, winter is coming”[17]16. По телевизору и в радиоэфирах должностные лица штампуют извечные клише: всё это сборище чапульджу17, хулиганьё, террористы, повылезавшие неизвестно откуда и наверняка прикормленные иностранными спецслужбами. Среди повстанцев нет подходящего претендента на престол, один только знак вопроса. Восстания поднимают не бедняки, не рабочие, не представители мелкой буржуазии, не массы. Они слишком разнородны, чтобы выдвинуть своего представителя. Нет какой-либо новой революционной единицы, появление которой до сих пор осталось бы незамеченным. Если же речь идёт о «народе», вышедшем на улицу, то это не тот народ, который существовал изначально, – наоборот, это тот народ, которого изначально не было. Не народ провоцирует восстание, а восстание провоцирует появление народа, порождая общий опыт и общее сознание, человеческую материю и язык настоящей жизни, которые ранее были утеряны. Прошедшие революции сулили новую жизнь, современные восстания дают к ней ключи. Объединения каирских экстремистов не были революционными до «революции», они существовали всего лишь как группировки, способные противостоять полиции; и только взяв на себя столь заметную роль во время «революции», они в силу обстоятельств оказались вынуждены поставить перед собой задачи, которые обычно возлагаются на «революционеров».

Это и есть событие: не медийный феномен, сфабрикованный для того, чтобы утопить мятеж в море показных аплодисментов, а реальные встречи, произошедшие на месте. Выглядит это событие далеко не так зрелищно, как «движение» или «революция», но значит оно гораздо больше. Ведь никогда не знаешь, чем может обернуться встреча.

Именно таким образом – на молекулярном уровне, незримо – восстания проникают в жизнь городских кварталов, сообществ, сквотов, «общественных центров», отдельных людей в Бразилии и в Испании, в Чили и в Греции. Не потому, что они запускают некую политическую программу, а потому что они приводят в движение революционное будущее. Ведь всё пережитое оставляет такой яркий след, что, приобретя этот опыт, люди хранят ему верность, держатся вместе, создавая нечто, чего – как теперь становится понятно – им не хватало в прошлой жизни. Если бы после исчезновения с радаров СМИ испанское движение, захватившее площади, не инициировало в кварталах Барселоны и за их пределами целый процесс коллективизации и самоорганизации, то в июне 2014 года не было бы трёхдневных бунтов в предместье Сантс, помешавших сносу сквота «Кан Виес», а затем все жители города не стали бы общими усилиями восстанавливать повреждённое здание. Там была бы лишь горстка сквотеров, протестующих – при полном равнодушии публики – против очередного выселения. Здесь формируется вовсе не зародыш «нового общества», не организация, которая окончательно свергнет одну власть, чтобы утвердить на её месте другую, а коллективная сила, которая согласованно и продуманно обрекает власть на бессилие, постепенно срывая все её планы.

Революционеры – это зачастую те люди, для которых революции оказываются самой большой неожиданностью. Но в современных восстаниях есть что-то, что особенно сбивает их с толку: восстания основываются уже не на политических идеологиях, а на этических истинах. Для любого современного человека сочетание этих двух слов звучит как оксюморон. Устанавливать истину должна наука, не так ли? И наука не имеет никакого отношения к нравственным нормам и прочим условностям. В современном представлении Мир находится по одну сторону пропасти, человек – по другую, а язык позволяет перебросить между ними мост. Нас учили, что истина – это незыблемая точка над бездной, постулат, адекватно описывающий Мир. Мы весьма кстати позабыли о длительном пути к познанию, когда вместе с языком нам открывалась и связь с миром. Язык отнюдь не описывает мир, наоборот, он скорее помогает нам его построить. А потому этические истины – это не истины о Мире, а те истины, опираясь на которые, мы в этом мире живём. Эти истины, положения – высказанные или подразумеваемые – можно почувствовать, но нельзя доказать. Сжатые кулаки, долгий, молчаливый взгляд, устремлённый в глаза мелкого начальника, – вот одна из таких истин, ничуть не уступающая яростному выкрику «восставать нужно всегда». Это те истины, которые связывают каждого из нас с самим собой, с окружающей действительностью и друг с другом. Они приводят нас к настоящей общей жизни, к неразлучному, совместному существованию без оглядки на иллюзорные стены нашего Я. Местное население готово рисковать жизнью ради того, чтобы площадь не превратилась в парковку (как, например, в испанском Гамонале), чтобы парк не вырубили под постройку торгового центра (как Гези в Турции), чтобы лесная зона не стала аэропортом (как в Нотр-Дам-де-Ланд), и это происходит прежде всего потому, что всё, что мы любим, всё, что нам дорого, – люди, места или идеи, – всё это тоже часть нас. Наше самоощущение не сводится к некоему Я, проживающему свой срок в физическом теле, которое обтянуто кожей и снабжено комплектом якобы свойственных ему качеств. Когда громят мир, под ударом оказываемся мы сами.

Как бы парадоксально это ни звучало, но даже если этическая истина выражена через отрицание, одно только слово «Нет!» уже прямиком погружает нас в существование. Что не менее парадоксально, индивид практически перестаёт ощущать собственную индивидуальность, и порой одного самоубийства достаточно для того, чтобы вся конструкция общественной лжи разбилась вдребезги. Поступок Мохаммеда Буазизи, совершившего самосожжение перед мэрией города Сиди-Бузид, служит тому ярким доказательством. Взрывная сила этого действия обусловлена его мощнейшим посылом: «Навязанная нам жизнь не стоит того, чтобы жить», «Мы рождены не для того, чтобы терпеть от полиции такие унижения», «Вы можете превратить нас в ничтожества, но вы никогда не отнимете у нас ту часть независимости, которая дана всем живым» или же «Посмотрите на нас, мы, жалкие людишки, униженные и едва сводящие концы с концами, мы – выше тех уловок, при помощи которых вы оголтело пытаетесь удержать свою немощную власть». Вот что отчётливо звучало в этом поступке. Если телевизионное интервью Ваиля Гонима, записанное после того, как его задержали «службы», так резко развернуло ситуацию в Египте, то это потому, что сквозь его слёзы пробивалась истина, отзываясь в сердцах людей. Так, в первые недели движения Occupy Wall Street[18] – пока вечные управляющие не сколотили пресловутые «рабочие группы» для подготовки решений, за которые собранию затем оставалось лишь голосовать – образцовым выступлением перед полуторатысячной толпой были слова того парня, однажды сказавшего: “Hi! What’s up? My name is Mike. I’m just a gangster from Harlem. I hate my life. Fuck my boss! Fuck my girlfriend! Fuck the cops! I just wanted to say: I’m happy to be here, with you all” («Привет! Как делишки? Меня зовут Майк. Я простой гангстер из Гарлема. Меня задолбала эта жизнь. К чёрту босса! К чёрту подружку! К чёрту ментов! Я просто хотел сказать: я рад, что оказался здесь, вместе со всеми»). И его слова семь раз повторил хор «человеческих рупоров», которые выполняли функцию микрофонов, запрещённых полицией.

Настоящей идеей Occupy Wall Street были вовсе не требования повышения зарплаты, обеспечения достойным жильём или улучшения условий страхования – их только потом налепили на это движение, как наклейки на бегемота – а отвращение к жизни, которую нам навязали. Отвращение к жизни, где все мы одиноки, и в этом одиночестве каждый из нас вынужден зарабатывать себе на жизнь, искать себе жильё, пропитание, возможности саморазвития и лечения. Отвращение к жалкому существованию городского жителя – культивируемое недоверие / утончённый, модный скепсис / поверхностные, мимолётные любовные истории / как следствие – неистовая сексуализация любого знакомства / затем периодический возврат к удобному и безнадёжному разрыву отношений / постоянная рассеянность, и следовательно, невнимание к себе, и следовательно, страх перед самим собой, и следовательно, страх перед окружающими. Коллективная жизнь, которая начала налаживаться в Зукотти-парке – в палатках, на холоде, под дождём, в самом мрачном сквере Манхэттена, оцепленном полицией, была, разумеется, вовсе не всесторонней vita nuova[19], а лишь той точкой, из которой особенно отчётливо видна тоска городского существования. Наконец-то мы вместе начали осознавать наше общее положение, наше поголовное превращение в само-предпринимателей. Это экзистенциальное потрясение выражало самую суть движения Occupy Wall Street, пока в нём ещё чувствовалась свежесть и жизнеспособность.

Задача современных восстаний – в том, чтобы найти желаемую форму жизни, а не в том, чтобы изучить природу довлеющих над ней учреждений. Однако признаться в этом значило бы тотчас же признать этическую несостоятельность Запада. К тому же в таком случае победу, одержанную очередной исламистской партией в результате очередного восстания, нельзя было бы оправдать предполагаемой умственной отсталостью населения. Наоборот, пришлось бы признать, что сила исламистов кроется как раз в том, что их политическая идеология представляет собой прежде всего систему этических предписаний. Иными словами, они успешнее остальных политиков, собственно, потому, что на политику они не опираются. А стало быть, пора перестать жаловаться и бить тревогу каждый раз, когда какой-нибудь прямодушный подросток предпочитает вступить в ряды «джихадистов», а не в отряд офисных работников-самоубийц. И пора по-взрослому смириться с той рожей, с тем нелестным отражением, что смотрит на нас из зеркала.

В 2012 году в Словении, в мирном городке под названием Марибор начались уличные беспорядки, которые впоследствии охватили добрую половину страны. Восстание в такой стране, где царят почти что гельветические нравы, – вот уж что и вправду неожиданно. Но удивительнее всего то, что бунт поднялся, когда обнаружилась прямая зависимость между растущим количеством полицейских радаров в городе и деятельностью некоей частной организации, которая, пользуясь связями в правительстве, прикарманивала почти все штрафы. Разве существует какая-нибудь менее «политическая» предпосылка для восстания, чем дорожные радары? Но разве есть что-либо более этическое, чем негодование человека, когда его обдирают как липку? Это Михаэль Кольхаас18 XXI века. Особое место, которое почти во всех современных протестах занимает тема вездесущей коррупции, свидетельствует о том, что эти протесты в первую очередь этические, и лишь затем политические, или даже о том, что они политические именно постольку, поскольку в них выражено презрение к политике, в том числе и к политике радикального толка. Пока сторонники левых позиций отрицают существование этических истин, компенсируя этот недуг слабой, но удобной моралью, фашисты так и будут выдавать себя за единственную положительную политическую силу, поскольку они – единственные, кому не приходится извиняться за свою жизнь. Они продолжат триумфальное шествие, по-прежнему обращая энергию каждого зарождающегося восстания против самих же повстанцев.

Быть может, здесь также кроется причина провала – иначе никак не объяснимого – всех «движений против политики жёсткой экономии», которые должны были бы при нынешних условиях воспламенить всё вокруг, а вместо этого они по десятому разу беспомощно расплёскиваются по Европе. А всё потому, что вопрос жёстких экономических мер задают не там, где он по-настоящему важен: а именно – на территории резких этических разногласий в отношении того, что значит жить – и жить хорошо. Вкратце дело обстоит так: в странах с протестантской культурой суровая экономия скорее понимается как добродетель, а в большинстве южных европейских стран экономить значит по сути расписаться в полной несостоятельности. Происходящее сейчас объясняется не просто тем, что одни пытаются навязать жёсткую экономию другим, и последние от неё отказываются, а тем, что одни в принципе считают экономию благом, а другие, хоть и не осмеливаясь заявить об этом вслух, в принципе полагают, что экономия – это нищета. Упрямо бороться против мер экономии значит не только усиливать конфликт, но и ко всему прочему рассчитывать на поражение, в глубине души принимая идею жизни, которая вас не устраивает. Незачем выискивать причины нежелания «людей» бросаться в заранее проигранную битву. Скорее нужно понять истинную суть конфликта: некий протестантский идеал счастья – трудолюбие, экономность, строгость, честность, прилежность, умеренность, скромность, сдержанность – навязывается всей Европе. Мерам жёсткой экономии необходимо противопоставить прежде всего другую жизненную модель, которая, например, состоит в том, чтобы делиться, а не экономить, разговаривать, а не молчать, сражаться, а не терпеть, праздновать наши победы, а не избегать их, общаться с окружающими, а не стоять в стороне. Сложно даже представить себе, какую силу набрало движение коренных жителей американского субконтинента, когда они превратили идею buen vivir[20] в политический лозунг. С одной стороны, это чётко очерчивает грани того, за что и против чего идёт борьба; с другой – это позволяет постепенно обнаруживать множество других вариантов «хорошей жизни», вариантов, которые, несмотря на все различия, не противоречат – или, по крайней мере, не должны противоречить – друг другу.

2. Западная риторика сюрпризов не преподносит. Каждый раз, когда массовое восстание приводит к свержению сатрапа, которому ещё вчера кланялись все посольства, то это якобы признак народного «стремления к демократии». Уловка стара, как Афины. И она настолько эффективна, что даже ассамблея движения Occupy Wall Street сочла нужным в ноябре 2011 года предоставить бюджет в 29 000 долларов двум десяткам международных наблюдателей, чтобы те контролировали законность египетских выборов. На что товарищи с площади Тахрир, которым предполагалось таким образом помочь, ответили: «Не для того мы затеяли революцию на улицах Египта, чтобы просто-напросто сформировать парламент. Наша борьба – в которой, как нам казалось, вы с нами заодно, – ставит перед собой гораздо более широкие задачи, нежели учреждение отлаженной парламентской демократии».

Если идёт борьба против тирана, то это вовсе не обязательно борьба за демократию – с таким же успехом можно бороться и за другого тирана, за халифат или же просто из любви к борьбе. Но если и существует что-то, не имеющее никакого отношения к арифметическому закону большинства, так это восстания, победа которых зависит от качественных критериев – от решимости, мужества, уверенности в собственных силах, стратегической смекалки, коллективной энергии. Если выборы уже два века подряд используются как самый популярный (после армии) метод подавления восстания, то это потому, что повстанцев не может быть большинство. Что же до пацифизма, который так естественно сочетается с идеей демократии, то и здесь тоже стоит дать слово нашим соратникам из Каира: «Те, кто утверждает, будто египетская революция была мирной, не видели, каких мучений мы натерпелись от полиции, они не видели сопротивления революционеров, а порой и силы, которую им приходилось применять для защиты оккупированных территорий и пространств. По признанию самого правительства, сожжены 99 полицейских участков, разбиты тысячи полицейских машин, и все офисы правящей партии превратились в пепелище». Восстание не считается ни с какими формальностями, ни с какими демократическими процедурами. Оно, как и любое массовое явление, навязывает собственные правила пользования общественным пространством. Как и любая жёсткая забастовка, оно воплощает политику свершившегося факта. Восстанием правит инициатива, деятельное соучастие, поступок; принятие решений переносится на улицу в напоминание о том, что слово «народный», «популярный» происходит от латинского populor – «громить, разрушать». Восстание – это вся полнота самовыражения: в песнях, на стенах, в речах, в битвах, это отсутствие взвешенного подхода. Наверное, волшебство восстания можно передать так: ликвидировав демократию как проблему, оно тотчас создаёт нечто, выходящее за её пределы.

Безусловно, найдётся немало идеологов, вроде Антонио Негри или Майкла Хардта, которые по итогам последних восстаний делают вывод о том, что «демократическое общество сформируется со дня на день», и которые предлагают «научить нас демократии», предоставив нам «необходимые навыки, умения и знания для того, чтобы мы сами могли собой управлять». По их мнению, как без излишней утончённости обобщает один испанский негрист, «от Тахрира до Пуэрта-дель-Соль, от площади Синтагма до площади Каталонии повсюду раздаётся крик: “Демократия”. Так зовут призрака, который сегодня бродит по миру». И правда, всё бы шло как по маслу, если бы демократическая риторика была лишь неким голосом, доносящимся с небес, и нынешние власти или те, кто метит на их место, пытались бы извне наложить этот голос на каждое восстание. Его бы почтительно слушали, точно проповедь священника, и покатывались бы со смеху. Однако приходится признать, что эта риторика всё же оказывает определённое влияние на умы, сердца и сражения. Свидетельством тому служит нашумевшее движение так называемых «возмущённых». Мы заключаем слово «возмущённые» в кавычки, поскольку в первую неделю оккупации Пуэрта-дель-Соль все сравнивали это движение с захватом площади Тахрир, но ни слова не было сказано о безобидной брошюрке социалиста Стефана Эсселя19, воспевавшего гражданское восстание «сознаний» лишь с тем, чтобы предотвратить настоящее восстание. Лишь после операции по смене дискурса, которую газета El País (тоже связанная с социалистической партией) провела во вторую неделю оккупации, это движение получило своё слезливое прозвище, обеспечившее ему львиную долю резонанса и обозначившее его рамки. Аналогичный случай произошёл и в Греции, когда повстанцы, захватившие площадь Синтагма, в один голос отказались от навязанного СМИ ярлыка “aganaktismenoi”, «возмущённые», и предпочли называться «движением площадей». При фактически принятом нейтралитете «движение площадей» в общем и целом гораздо лучше справлялось со своим многообразием и даже запутанностью, со всеми этими причудливыми собраниями, где марксисты сосуществовали с тибетскими буддистами, а поклонники Сиризы уживались с патриотической буржуазией. Этот впечатляющий манёвр давно известен: сначала нужно символически подчинить себе движения, расхваливая их за то, чем они не являются, а потом в нужный момент поглубже их зарыть. «Никто не лжёт так много, как негодующий», – об этом говорил ещё Ницше20. Он лжёт о своей непричастности к тому, что вызывает его негодование; он делает вид, что не имеет отношения к тому, что его возмущает. Он всюду трезвонит о своём бессилии, чтобы легче было уйти от любой ответственности за ход событий; затем он преобразовывает это бессилие в нравственное чувство, в чувство нравственного превосходства. И этот бедолага думает, что у него есть права. Как разъярённые толпы совершают революции, мы видели, но мы ни разу не видели, чтобы возмущённые массы были способны на что-либо, кроме беспомощных протестов. Буржуазия оскорбляется и мстит; а мелкая буржуазия возмущается и снова прячется в свою конуру.

Лозунгом «движения площадей» стала фраза “¡Democracia real ya!”[21] потому, что захват Пуэрта-дель-Соль спровоцировали пятнадцать «хактивистов»21 под конец демонстрации, созванной по инициативе одноименной платформы 15 мая 2011 года – платформы “15М”, как её называют в Испании. И речь здесь шла не о прямой демократии по аналогии с рабочими советами, и даже не о подлинной демократии, как в античности, а о реальной демократии. Неудивительно, что «движение площадей» образовалось в Афинах, в двух шагах от места формальной демократии – Национальной ассамблеи. До той поры мы наивно полагали, что реальная демократия и есть та действующая, существующая с незапамятных времён модель: с заведомо лживыми предвыборными обещаниями, с регистрационными отделами под названием «парламенты» и с утилитарными сделками, рассчитанными на то, чтобы облапошить весь мир в интересах различных лобби. Но для «хактивистов» из “15М” реальность демократии была скорее предательством «реальной демократии». И тот факт, что движение начали киберактивисты, играет не последнюю роль. Призыв к «реальной демократии» значит следующее: с технической точки зрения, все эти ваши выборы раз в пять лет, ваши толстобрюхие депутаты, которые не умеют пользоваться компьютером, ваши заседания, похожие на плохой спектакль или на кучу малу, – всё это безнадёжно устарело. Сегодня в мире новых коммуникационных технологий, Интернета, биометрической идентификации, смартфонов и социальных сетей вы окончательно вышли в тираж. Теперь есть возможность учредить реальную демократию, то есть непрерывно, в реальном времени проводить опрос населения, реально предоставлять на рассмотрение народу каждое принимаемое решение. Один автор уже предсказывал нечто подобное в 1920 году: «Представьте себе, что однажды, благодаря хитроумным изобретениям, каждый сможет выразить своё мнение о политических вопросах в любой момент, не выходя из дома, с помощью приборов, записывающих все эти мнения на некое центральное устройство, которое потом просто покажет результат»22. Он усматривал в этом «доказательство полной приватизации государства и общественной жизни». Именно такой непрерывный опрос подразумевался, пусть и на отдельно взятой площади, когда «возмущённые» молча поднимали и опускали руки, выслушивая каждого следующего оратора. Здесь толпа лишилась даже традиционного права шумно приветствовать или освистывать выступающих.

С одной стороны, «движение площадей» перенесло, а точнее, обрушило кибернетическую фантазию о вселенской гражданственности на реальность, а с другой стороны, оно стало тем редчайшим мгновением, когда люди встречаются, действуют, устраивают праздники и берут в свои руки общественную жизнь. Этого-то и не могла понять вечная микробюрократия, которая выдаёт свои идеологические прихоти за «мнение ассамблеи» и пытается контролировать всё вокруг, ссылаясь на то, что ни одно действие, движение или заявление не имеет права на существование, если его не «утвердила ассамблея». Для всех остальных это движение окончательно развеяло мифический образ всеобщего собрания, то есть миф о централизованном управлении. В первый вечер, 16 мая 2011 года на площадь Каталонии в Барселоне вышло 100 человек, на следующий день их было уже 1000, затем – 10 000, а в первые выходные там собралось 30 000 человек. Каждый понимал, что при таком количестве людей нет больше никакой разницы между прямой и представительной демократией. На ассамблее приходится выслушивать чушь, а ответить невозможно – точь-в-точь как при просмотре телевизора; к тому же это место изнуряет своей театральностью, которая кажется тем более фальшивой, чем сильнее присутствующие стараются изображать искренность, печаль или восторг. Крайняя бюрократизация комиссий восторжествовала даже над самыми стойкими, и комитету, ответственному за «идеологическое содержание», потребовалось две недели, чтобы произвести на свет никудышный и жалкий документ длиной в две страницы, в котором обобщалось, по их мнению, «то, во что мы верим». Тогда, в этой абсурдной ситуации анархисты вынесли на голосование идею о том, чтобы сделать ассамблею просто местом для дебатов и информационным пространством, а не органом, принимающим решения. Смех да и только: вынести на голосование решение о прекращении голосования. Ещё смешнее стало тогда, когда это голосование сорвали три десятка троцкистов. А поскольку от подобных микрополитиков прямо-таки веет скукой и жаждой власти, все в конечном итоге отвернулись от надоевших ассамблей. Неудивительно, что участники движения Occupy23 оказались в точно такой же ситуации и пришли к тому же выводу. В Окленде и Чапел-Хилле заключили, что ассамблея не имеет права определять, каким образом та или иная группа может или хочет действовать, и что это место должно существовать только для обмена мнениями, а не для принятия решений. Если какая-либо идея, выдвинутая на ассамблее, и укоренялась, то лишь благодаря тому, что достаточное количество человек считали её достойной воплощения, а не из-за какого бы то ни было принципа большинства. Решения укоренялись или нет, но их никогда не утверждали. В июне 2011 года несколько тысяч участников «генеральной ассамблеи» на площади Синтагма проголосовали за проведение акции в метро; в назначенный день на место встречи явилось от силы двадцать человек, готовых к действиям. Так стало понятно, что вопрос «принятия решения», не дающий покоя чокнутым демократам по всему миру, с самого начала был лишь надуманной проблемой.

То, что в «движении площадей» культ генеральной ассамблеи пошёл ко дну, никоим образом не компрометирует практику собраний. Важно лишь понимать, что собрание не может породить нечто, чего там нет. Если созвать тысячи посторонних людей, не имеющих ничего общего, кроме того, что все они оказались на одной площади, то не стóит ждать от них невозможных при подобной разобщённости действий. Не стóит, например, полагать, будто у участников ассамблеи вдруг возникнет настолько искреннее взаимное доверие, что они вместе решатся на рискованный незаконный шаг. Само существование такого отвратительного явления, как общее собрание сособственников, должно было уже предостеречь нас от пристрастия к генеральным ассамблеям. Ассамблея отражает просто-напросто уровень сформировавшейся общности. Собрание студентов – это не то же самое, что районное собрание, а районное собрание – это не то же самое, что собрание жителей района, выступающих против «реструктуризации». Собрание рабочих в начале забастовки отличается от собрания рабочих в конце забастовки. И разумеется, оно имеет мало общего с Народной ассамблеей Оахаки24. Единственное, что при известных усилиях может создать любое собрание, – это общий язык. Но там, где единственная общая черта – отчуждение, можно услышать лишь бесформенный язык разобщённой жизни. А значит, возмущение – это действительно максимальная степень политической напряжённости, которой только может достичь индивид, превратившийся в изолированный атом и принимающий экран телевизора за весь мир, а свои чувства – за мысли. Пленарная ассамблея всех этих атомов – насколько бы трогательной такая сопричастность ни была – обнаружит лишь паралич, вызванный псевдопониманием политики, и главным образом неспособность как-либо влиять на ход мировых событий. Это похоже на множество лиц, прижавшихся к стеклянной стене и с изумлением рассматривающих механическую вселенную, которая продолжает вращаться без них. Чувство коллективного бессилия, сменившее радость от того, что они встретились и пересчитали друг друга, разогнало владельцев палаток марки Quechua так же успешно, как дубинки и слезоточивый газ.

И всё же было в захватнических движениях нечто большее – то, что как раз не связано с театральностью ассамблеи, то, что возникает из удивительной способности живых существ селиться, селиться даже в самых нежилых местах: в центре столиц. Всё, что политика со времён классической Греции презрительно отбрасывала в область «экономики», управления внутренних дел, «выживания», «воспроизведения», «повседневного существования» и «труда», напротив, утвердилось на оккупированных повстанцами площадях как признак коллективной политической силы и таким образом вышло из частной сферы. Именно там раскрылся потенциал бытовой самоорганизации: одним за раз удавалось накормить до 3000 человек, другим – в считанные дни построить деревню или же оказать медицинскую помощь раненым, и это, пожалуй, свидетельствует об истинной политической победе «движения площадей». Свою лепту внесут и захваченные Таксим и Майдан, продемонстрировав искусство обороны баррикад и изготовления коктейлей Молотова в производственных масштабах.

Тот факт, что столь банальная и невыразительная форма организации, как собрание, вызывала такой благоговейный трепет, много говорит о природе демократических чувств. Если восстание подразумевает сначала гнев, а затем ликование, то увязшая в формализме прямая демократия – это прежде всего отражение тревожности. Только бы не произошло нечто, выходящее за рамки предсказуемых процессов. Только бы ни одно событие не вышло из-под контроля. Только бы справиться с ситуацией. Только бы никто не чувствовал себя обманутым и не вступал в открытый спор с большинством. Только бы никому и никогда не приходилось в одиночку объяснять и отстаивать свою позицию. Только бы никто никому ничего не навязывал. С этой целью различные механизмы ассамблеи – от поочерёдных выступлений до безмолвных аплодисментов – формируют совершенно монолитное ватное пространство, где нет никаких неровностей, кроме череды монологов, и где исчезает необходимость бороться за убеждения. Если демократ должен так жёстко структурировать окружающие условия, то это потому, что он им не доверяет. А не доверяет он им оттого, что по сути он не доверяет себе. Именно боязнь с ними не справиться и вынуждает его пытаться во что бы то ни стало их контролировать, даже если зачастую контроль приводит к их разрушению. Демократия – это прежде всего комплекс процедур, при помощи которых мы придаём форму и структуру этой тревожности. Незачем осуждать демократию, ведь тревожность не осуждают.

И лишь всестороннее внимание – внимание не только к тому, что говорится, но и главным образом к тому, что умалчивается, внимание к тому, кáк произносятся слова, к тому, чтó читается в глазах и в молчании – может избавить нас от пристрастия к демократическим процедурам. Нужно заполнить пустоту, которую демократия поддерживает между изолированными атомами, вниманием друг к другу и совершенно новым вниманием к общему миру. Наша задача заключается в том, чтобы заменить механический режим аргументации режимом правды, открытости, восприимчивости к окружающему пространству. Ночная встреча и разговор Тристана и Изольды в XII веке – это «парламент»; общение людей, собравшихся по воле случая и обстоятельств на улице, и есть «ассамблея». Вот что нужно противопоставить «суверенитету» генеральных ассамблей и пустой болтовне в парламентах: вновь обретённый эмоциональный заряд, который несут слова, истинная речь. Противоположность демократии – вовсе не диктатура, а истина. И восстания никогда не бывают демократическими именно потому, что они представляют собой мгновения истины, обнажающие власть.

3. «Величайшая демократия в мире» затевает – не вызвав при этом особых общественных возражений – глобальное преследование одного из своих агентов, Эдварда Сноудена, опрометчиво обнародовавшего её всеохватную программу слежки за средствами коммуникации. На деле бóльшая часть наших славных западных демократий превратилась в распоясавшиеся полицейские режимы, а большинство сегодняшних полицейских режимов с гордостью называют себя «демократиями». Никто особенно не возмущался, когда очередного премьер-министра вроде Папандреу25 без предупреждения отстранили от должности за то, что ему пришла в голову совершенно недопустимая идея передать политику своей страны, то есть тройки, в руки избирателей. Впрочем, в Европе теперь довольно регулярно приостанавливаются выборы, если возможен незапланированный результат; а порой население вынуждено голосовать повторно, если итоги выборов не соответствуют ожиданиям Европейской Комиссии. Демократы «свободного мира», которые ещё двадцать лет назад самодовольно выпячивали грудь, теперь, вероятно, рвут на себе волосы. Известно ли, что в разгар скандала из-за участия в программе шпионажа PRISM26 Google отделался лишь лекцией Генри Киссинджера, рассказавшего работникам компании о необходимости сотрудничества и о цене нашей «безопасности»? Всё же смешно представить себе, как человек, в 70-е годы провернувший все фашистские государственные перевороты в Южной Америке, разглагольствует о демократии перед такими «крутыми», такими «непогрешимыми», такими «аполитичными» сотрудниками штаб-квартиры Google в Силиконовой долине.

На ум приходит цитата из трактата «Об общественном договоре» Руссо: «Если бы существовал народ, состоящий из богов, то он управлял бы собою демократически. Но правление столь совершенное не подходит людям»27. Или же другое, более циничное высказывание Ривароля: «На свете существуют две истины, которые следует помнить нераздельно. Первая: источник верховной власти – народ; вторая: он не должен её осуществлять».

В «Пропаганде» – книге основоположника public relations Эдварда Бернейса – первая глава под названием «Организуя хаос» начинается так: «Сознательное и умелое манипулирование упорядоченными привычками и вкусами масс является важной составляющей демократического общества. Приводит в движение этот невидимый общественный механизм невидимое правительство, которое является истинной правящей силой в нашей стране»28. Эти слова написаны в 1928 году. Когда мы говорим о демократии, то по сути предполагаем тождественность между управляющими и управляемыми, какими бы средствами эта тождественность ни достигалась. Отсюда и эпидемия ханжества и истерии, охватившая наши земли. При демократическом режиме управлять нужно не слишком заметно; хозяева наряжаются в костюмы рабов, а рабы мнят себя хозяевами. Первые, властвуя во имя благосостояния масс, обречены на пожизненное лицемерие, а вторые бьются в истерике, воображая, будто у них есть «покупательная способность», «права» или же какое-то «мнение», которое без конца втаптывается в грязь. А поскольку лицемерие – это по определению буржуазная благодетель, то к демократии всегда липнет нечто неисправимо буржуазное. В таком деле народное чутьё не обманывает.

Неважно, идёт ли речь о демократе-обамовце, или же о яром стороннике рабочих советов, и неважно, как мы себе представляем «народ, управляющий сам собой», вопрос демократии всегда зависит от вопроса управления. Такова аксиома, безотчётная уверенность: управление необходимо. Управление – это особый вид власти. Управлять не значит заставить некое тело повиноваться и не значит обеспечить выполнение Закона на конкретной территории, пусть даже посредством старорежимных пыток. Король царствует. Генерал командует. Судья судит. Управлять – это совсем другое. Это значит руководить поведением населения, миллионами, за которыми нужно следить, как пастух следит за стадом, чтобы максимизировать их потенциал и направить свободу в нужное русло. Это значит учитывать и формировать их желания, образ действия и мыслей, привычки, страхи, склонности, окружение. Это значит использовать целый комплекс мер – риторических, полицейских и материальных стратегий, чутко прислушиваясь к народным настроениям, к их непредсказуемым перепадам; это значит действовать, всегда учитывая эмоциональную и политическую конъюнктуру и предотвращая мятежи и бунты. Воздействовать на окружающую среду и постоянно изменять её переменные, воздействовать на одних, чтобы влиять на поведение других, чтобы держать стадо под контролем. В целом это значит вести безымянную, безличную войну почти на всех фронтах человеческого существования. Войну за влияние – тонкую, психологическую, опосредованную.

То, что с конца XVII века непрерывно набирало силу на Западе, – это вовсе не власть Государства, а управление как специфическая форма власти, укреплявшаяся сначала за счёт образования национальных государств, а затем – за счёт их развала. Сегодня можно спокойно смотреть, как рушатся старые проржавевшие надстройки национальных государств лишь потому, что они освобождают место для того самого податливого, гибкого, неформального, таоистского «управленчества», насаждённого во всех сферах, будь то самоуправление, управление связями, городами или предприятиями. Мы, революционеры, никак не можем отделаться от ощущения, будто мы проигрываем все битвы потому, что они ведутся на фронте, к которому мы до сих пор не в состоянии подобраться, потому что мы выводим силы на заведомо проигрышные позиции и потому что нас атакуют там, где у нас нет защиты. Это происходит по большей части оттого, что мы всё ещё воспринимаем власть как Государство, Закон, Дисциплину, Суверенитет, а она тем временем продолжает наносить удары, выступая в роли управления. Мы разыскиваем власть в твёрдом виде, а она уже давно перешла в жидкое, если не в газообразное состояние. Отчаявшись, мы с опаской смотрим на всё, что ещё сохранило чёткую форму: привычки, привязанности, корни, умения или логические суждения – в то время как власть воплощается скорее в бесконечном разрушении всех форм.

В выборах нет ничего демократического: выборы королей существовали испокон веков, да и какой самодержец откажет себе в удовольствии устроить как-нибудь небольшой плебисцит. И если такие голосования можно назвать демократическими, то не потому, что они предоставляют людям право на участие в управлении, а потому, что они дарят ощущение некоей причастности к оному, иллюзию мало-мальски избранного правительства. «Все государственные формы, – писал Маркс, – имеют в демократии свою истину»29. Он ошибался. Скорее демократия имеет свою истину во всех государственных формах. Тождественность управляющего и управляемого – вот та самая пограничная точка, в которой стадо становится коллективным пастухом, а пастух растворяется в стаде, точка, в которой свобода совпадает с послушанием, а население – с властителем. Слияние правящего и управляемого и есть управление в чистом виде, без каких-либо форм и границ. Неспроста сейчас так культивируется теория жидкой, подвижной демократии. Ведь любая устойчивая форма – это помеха для прямого управления. Посреди этого всеобщего разжижения нет никаких опор, а есть лишь плато на асимптоте. Чем больше жидкости, тем легче управлять; а чем легче управлять, тем демократичней процесс. Одинокий городской житель, очевидно, демократичнее, чем супружеская пара, которая в свою очередь демократичнее, чем семейный клан, который в свою очередь демократичнее, чем мафиозный район.

Тех, кто видел в правовых формах окончательное завоевание демократии, а не исчезающую переходную форму, ждало разочарование. Теперь это формальное препятствие на пути к уничтожению «военных врагов» демократии, а также к постоянной реорганизации экономики. Начиная с Италии 1970-х годов и до dirty wars[22] Обамы антитерроризм – это не прискорбное нарушение славных демократических принципов, не исключение из них, а скорее непрерывная основообразующая деятельность современных демократий. США составляют список «террористов» со всего мира длиной в 680 000 имён и кормят отряд из 25 000 человек – Совместное командование специальных операций США, призванное в полной секретности убивать чуть ли не кого угодно и когда угодно в любой точке земного шара. С целой флотилией дронов, не слишком разбирающих, кого конкретно они разрывают на части, эти внесудебные казни заняли место внесудебных процедур вроде Гуантанамо. Те, кого это смущает, просто-напросто не понимают сути демократического управления. Они остались в предыдущей фазе, когда Государство ещё говорило на языке Закона.

В Бразилии под предлогом борьбы с терроризмом арестовывают молодых людей, которые считаются преступниками лишь потому, что они решили организовать демонстрацию против чемпионата мира по футболу. В Италии четырёх наших соратников посадили в тюрьму, обвинив их в «терроризме» на том основании, что нападение на строительную площадку высокоскоростной железнодорожной линии TAV и сожжение компрессора (за которое всё движение целиком взяло на себя ответственность) якобы серьёзно навредило «имиджу» страны. Бессмысленно перечислять примеры, факт остаётся фактом: на всё, что оказывает сопротивление правительственным интригам, вешают ярлык «терроризма». Либералы могут опасаться, что правительства тем самым подрывают свою демократическую законность. Ничего подобного, они её только реконструируют. По крайней мере если всё идёт по плану. Если они как следует прозондировали души и подготовили эмоциональную площадку. Но когда Бен Али или Мубарак называют вышедшую на улицу толпу бандой террористов, а должного эффекта нет, то операция по реконструкции обращается против них; это поражение выбивает у них из-под ног почву законности; они у всех на виду беспомощно болтаются над пропастью, и падения им не миновать. Истинный смысл операции открывается лишь тогда, когда её ждёт провал.

4. Возникший в Аргентине лозунг “¡Que se vayan todos!” заставил управленцев со всего мира порядком понервничать. Не сосчитать всех языков, на которых мы в последние годы кричали о стремлении свергнуть действующие власти. И что самое удивительное, во многих случаях нам это удалось. Но какими бы шаткими ни были режимы, установившиеся в результате подобных «революций», вторая часть лозунга – “¡Y que no quede ni uno!”, «И чтобы ни одного не осталось!» – по-прежнему пустые слова: новые марионетки заняли освободившиеся места. Самый показательный случай – это, безусловно, Египет. Повстанцы с площади Тахрир заполучили голову Мубарака, а движение Тамарод – голову Мурси. И там, и там улица требовала свержения власти, которое она не в силах была организовать самостоятельно, поэтому подготовкой свержения занялись уже организованные силы (Братья-мусульмане, а затем армия), захватившие процесс и завершившие его в собственных интересах. Движение, которое требует, всегда уступает той силе, которая действует. Поразительно, кстати, насколько роли властителя и «террориста» взаимозаменяемы, как быстро из дворца можно попасть в тюремные подземелья и наоборот.

Как правило, вчерашние мятежники сетуют: «Революцию предали. Мы умирали не для того, чтобы очередное временное правительство провело выборы и какое-нибудь учредительное собрание подготовило новую конституцию, закрепляющую порядок новых выборов, результатом которых станет новый режим, практически идентичный прежнему. Мы хотели, чтобы изменилась жизнь, а в итоге не изменилось ничего, или почти ничего». У радикалов на этот случай заготовлено их излюбленное объяснение: народ должен управлять собой самостоятельно, вместо того чтобы выбирать представителей. Если революции систематически не оправдывают ожиданий, то, может быть, это их судьба; а может быть, есть в нашей идее революции какие-то невидимые изъяны, обрекающие её на такую судьбу. И вот один из этих изъянов: мы до сих пор нередко воспринимаем революцию как диалектическое соотношение между учреждающим и учреждённым. Мы всё ещё верим сказкам о том, что любая учреждённая власть коренится в учреждающей власти, что Государство происходит от нации, как абсолютная монархия – от Бога, что действующую конституцию всегда предопределяет другая конституция, некий подспудный и в то же время высший порядок, установленный зачастую негласно, но временами вспыхивающий на поверхности точно молния. Нам хочется верить, что стоит только «народу» собраться где-нибудь, желательно у парламента, и закричать: «Вы нас не представляете!», и сразу же после такого незамысловатого богоявления учреждающая власть как по волшебству прогонит учреждённые власти. Эта выдумка об учреждающей власти нужна лишь для того, чтобы завуалировать собственно политический, случайный принцип, акт насилия, посредством которого утверждается любая власть. Те, кто пришёл к власти, проецируют теперь источник собственного влияния на подконтрольную им общественную массу, на законных основаниях вынуждая общество молчать ради его же блага. Таким образом с завидной регулярностью власть отважно расстреливает народ ради народа. Учреждающая власть – это плащ тореадора, накинутый на неизменно корыстный источник власти, эдакая мантия, обладающая гипнотической силой и заставляющая всех угадывать в учреждённой власти нечто большее, чем то, что она из себя представляет.

Те, кто, как Антонио Негри, предлагают «управлять революцией», видят повсюду – будь то в массовых беспорядках, охвативших пригороды, или в восстаниях арабского мира – лишь «учреждающую борьбу». Мадридский негрист, сторонник «учреждающего процесса», гипотетически возникающего из движения площадей, даже осмеливается призывать к созданию «партии демократии», «партии 99 %» с целью разработки «новой демократической конституции – такой же «никакой», такой же нерепрезентативной, такой же постидеологической, каким было движение “15М”. Подобные иллюзии скорее побуждают нас переосмыслить идею революции как чистого свержения власти.

Утвердить или учредить власть значит наделить её основанием, фундаментом, законностью. Для экономического, юридического или полицейского аппарата это значит закрепить своё непрочное существование на более широкой плоскости, в некоей трансцендентности, которая предположительно должна вывести его из зоны досягаемости. В результате этого манёвра то, что всегда было лишь локальной, определённой, частичной единицей, поднимается до нового уровня, где уже может претендовать на всеохватность; власть как учреждённый элемент превращается в строй без внешних параметров, в существование без оппонента, которое может лишь подчинять или уничтожать. Диалектика учреждающего и учреждённого привнесла высший смысл в феномен, представляющий собой исключительно случайную политическую форму: так Республика становится вселенским знаменем для непреложной и вечной человеческой природы, а халифат – единственным очагом сообщества. Учреждающая власть накладывает чудовищные чары, которые преобразуют Государство в нечто, никогда не допускающее ошибки, поскольку оно основано на разуме; в нечто, не имеющее врагов, поскольку противостоять ему значит быть преступником; в нечто, способное на всё, поскольку ему неведома честь.

А следовательно, чтобы свергнуть власть, недостаточно победить её на улице, разобрать на части её механизмы, поджечь её символы. Свергнуть власть значит лишить её основания. Именно это и делают восстания. Тогда учреждённый элемент предстаёт в первоначальном виде, со всеми своими неказистыми и действенными, грубыми и изощрёнными трюками. «А король-то голый», – обнаруживаем мы, когда завеса учреждающей власти разорвана в клочья и всё видно насквозь. Свергнуть власть значит лишить её законности, вынудить её признать собственный произвол, разоблачить её случайную природу. Это значит показать, что она держится лишь в заданной ситуации, поскольку прибегает к уловкам, приёмам и махинациям; превратить её во временную фигуру, которая, как и многие другие, вынуждена бороться и хитрить, чтобы выжить. Это значит заставить правительство опуститься до уровня повстанцев, которые теперь вовсе не «чудовища», «преступники» или «террористы», а просто враги. Прижать к стенке полицию, превратить её в уличную банду, а правосудие – в кучку злодеев. В период восстания действующая власть – это всего лишь одно из многочисленных формирований на общем поле боя, а не та метасила, которая распоряжается, командует или выносит приговор всем игрокам. У любого мерзавца есть адрес. Свергнуть власть значит вернуть её на землю.

К чему бы ни привело уличное противостояние, восстание уже изначально разрезает плотную материю верований, которая делает возможным управление. Вот почему те, кто спешит похоронить восстание, не теряют времени на попытки залатать истерзанное основание утратившей силу законности. Они, напротив, стараются внести в само движение новые притязания на законность, то есть новые притязания на разумную основу, на преимущества в стратегическом пространстве, где разворачивается противостояние между различными силами. Законность «народа», «угнетённых» или же «99 %» – это Троянский конь, при помощи которого в мятежное свержение власти проникает учреждающая власть. Это самый верный способ свести на нет любое восстание – он даже не требует победы на улице. Соответственно, чтобы свержение режима было необратимым, мы должны для начала отрешиться от нашей собственной законности. Нам необходимо отказаться от мысли о том, что революцию мы совершаем во имя какого-то идеала, что когда-нибудь сформируется в высшей степени справедливая и непорочная реальность и что революционные силы станут её представителями. Мы спускаем власть на землю не для того, чтобы самим вознестись к небесам.

В наши времена для свержения этой специфической формы власти требуется сперва отнести к ряду гипотез очевидный тезис, согласно которому людям нужно управление – будь то демократическое самоуправление или же иерархическое управление, осуществляемое другими. Эта установка восходит ещё к греческим корням политики, и она настолько весома, что даже сапатисты и те объединили свои «автономные коммуны» под началом «хунты хорошего правительства». Здесь мы наблюдаем явную антропологическую тенденцию, характерную как для анархиста-индивидуалиста, стремящегося к полному удовлетворению собственных желаний и потребностей, так и для, казалось бы, более пессимистичных концепций, видящих в человеке алчного зверя, которого может удержать от пожирания ближнего лишь некая обуздывающая сила. Макиавелли, считавший, что люди «неблагодарны, непостоянны, склонны к лицемерию и обману, что их отпугивает опасность и влечёт нажива»30, единодушен в этом вопросе с основателями американской демократии: «При формировании правительства следует исходить из принципа, что все люди подлецы», – отмечал Гамильтон. В любом случае мы отталкиваемся от постулата о том, что политический режим призван ограничивать относительно звериное существование человека, где Я противостоит окружающим и всему миру, где есть лишь отдельные тела, и собрать их вместе можно только с помощью каких-то ухищрений. По мнению Маршалла Салинса, идея человеческой природы, которую сдерживает «культура», – это западная иллюзия. В ней выражается беспомощность, свойственная только нам, а не всем жителям земли. «Для большей части человечества так хорошо известный нам эгоизм совсем не естественен в традиционном смысле слова: в нём усматривается некий вид помешательства или одержимости, повод для изгнания и казни или хотя бы симптом недуга, требующего лечения. Корысть отражает не столько досоциальную человеческую природу, сколько отсутствие человечности»31.

Но чтобы свергнуть правительство, мало просто раскритиковать эту антропологию и её предполагаемый «реализм». Нужно оценить её со стороны, найти иную плоскость восприятия. Поскольку мы и вправду вращаемся в иной плоскости. Глядя с относительно сторонней позиции на то, чтó мы переживаем, чтó мы пытаемся соорудить, мы пришли к такому выводу: вопрос управления возникает лишь в пустоте, в той пустоте, которую в основном приходилось формировать. Власть должна была в достаточной мере отделиться от мира, создать пустоту вокруг индивида или в нём самом, создать пустынное пространство между существами, чтобы потом уже решать, как объединить все эти отдельные элементы, которые больше никак не связаны, как сложить разнородные частицы, сохранив их разнородность. Власть создаёт пустоту. Пустота требует власти.

Выйти из парадигмы управления значит отталкиваться в политике от противоположной гипотезы. Пустоты не существует, любое пространство обитаемо, каждый из нас представляет собой точку пересечения и соединения многочисленных чувств, линий, историй, смыслов, преобладающих над нами осязаемых потоков. Мир нас не окружает, он проходит сквозь нас. Внутри нас живёт то, в чём живём мы. Нас формирует то, что нас окружает. Мы себе не принадлежим. Мы изначально растворились во всём, с чем себя связываем. Суть не в том, чтобы сформировать пустоту, в которой нам удастся, наконец, охватить недосягаемое, а в том, чтобы обжить уже существующее пространство и, следовательно, научиться его воспринимать – а это не такая уж и простая задача для слепого потомства демократии. Воспринимать мир, населённый не вещами, а силами, не предметами, а энергией, не телами, а связями.

Именно полнота форм жизни позволяет свергнуть власть.

Здесь извлечение – это утверждение, а утверждение – средство нападения.

Турин, 28 января 2012

Предыдущая главаГлава 4 из 11Следующая глава