ГЛАВА 6
ГЛАВА 6
Мирослава
К вечеру я устала так, что тело казалось чужим.
Есть такой особый вид усталости — не когда хочется лечь и не вставать, а когда ты словно состоишь из стеклянных осколков, которые держатся вместе только потому, что у тебя нет времени рассыпаться.
Именно в таком состоянии я открывала дверь нашей съемной квартиры.
Полина подлетела ко мне сразу.
— Мама!
Я едва успела опустить сумку, как она уже повисла у меня на шее — теплая, пахнущая детским шампунем и печеньем. Маленькая, доверчивая, беззащитная. Моя девочка. Мое сердце с бантиками и тонкими пальчиками.
— Мам, а ты долго, — сообщила она укоризненно, отстраняясь и глядя мне в лицо. — Я уже три раза спрашивала, когда ты придешь.
— И что тебе отвечали?
— Что скоро. Но “скоро” — это очень долго.
Я рассмеялась бы, если бы могла.
— Согласна. Иногда “скоро” — это вечность.
Тамара Ильинична выглянула из кухни, вытирая руки полотенцем.
— Пришли наконец. Поля суп не доела, Матвей у себя, делает вид, что читает, а на самом деле сидит и переживает. Я ему лед прикладывала, но скулу надо еще посмотреть.
— Спасибо вам, — сказала я искренне. — Огромное.
Она махнула рукой.
— Мне спасибо скажете, когда выспитесь хотя бы три ночи подряд. А пока — идите к сыну.
Полина тут же вцепилась мне в ладонь.
— А я тоже пойду.
— Пойдешь.
Мы вдвоем зашли в комнату Матвея.
Он сидел у окна с книгой на коленях. Не читал. Просто держал открытой, потому что детям иногда очень нужен любой предмет, за который можно спрятаться.
Когда он поднял голову, я снова увидела синяк и почувствовала ту же волну бессильной ярости, что и днем.
— Как ты? — спросила я.
— Нормально.
Все дети мира говорят “нормально” одинаково. Особенно когда им совсем не нормально.
Я села рядом на кровать, Полина устроилась с другой стороны, прижалась к брату и осторожно потрогала пальцем его рукав.
— Ты дрался? — спросила она шепотом, почти восхищенно.
— Поль, — устало сказала я.
— А что? Я просто спросила.
Матвей вздохнул с такой серьезностью, что я чуть не улыбнулась.
— Да. Дрался.
— Победил?
— Поля!
— Что? — Она невинно посмотрела на меня. — Это важный вопрос.
И вот тут Матвей все-таки фыркнул.
Слава богу.
Смех, даже такой короткий, иногда спасает лучше любых терапевтических техник.
— Никто не победил, — сказал он сестре. — Это вообще глупость.
— Ну ладно, — великодушно согласилась Полина и тут же перевела взгляд на меня. — Мам, а мы теперь точно не вернемся домой?
Вот. Опять.
Этот вопрос ходил за мной по пятам, как сквозняк.
Я смотрела на свою дочь — на большие серьезные глаза, на светлую челку, на беспокойство, которое ребенок еще не умеет прятать, — и понимала: никакой правильной формулировки не существует. Есть только правда той степени, которую ребенок способен вынести.
— Поль, — сказала я мягко, — мы уже дома.
Она нахмурилась.
— Нет. Это другая квартира.
— Да. Другая. Но дом — это не только стены.
— А что тогда?
Я сглотнула.
Иногда дети задают вопросы, на которые взрослые отвечают всю жизнь.
— Дом — это место, где тебя любят и не обманывают, — сказала я наконец.
Матвей медленно поднял на меня глаза.
Полина задумалась. Очень серьезно, как всегда, когда пыталась уложить мир в понятные ей коробочки.
— Тогда тут пока наполовину дом, — решила она. — Потому что я тут люблю. И Матвей любит. И ты. Но шторы мне не нравятся.
Я закрыла лицо рукой и рассмеялась.
Господи, спасибо за детей. За то, что они иногда вытаскивают тебя из пропасти одной-единственной фразой про шторы.
— Мне тоже не нравятся, — призналась я. — Честно.
— Тогда давай купим другие, — сказала Полина так просто, будто речь шла не о моей развалившейся жизни, а о походе в магазин в субботу.
— Давай.
Матвей смотрел на меня молча.
Я дождалась, пока Полина убежит на кухню проверять, остались ли сырники, и только тогда повернулась к сыну:
— О чем думаешь?
Он пожал плечами.
— Что папа хотел меня забрать.
— Да.
— А я не захотел.
— Да.
— Он обиделся?
Вот же ты мой маленький взрослый мужчина.
Все про одно и то же.
Не “мне было страшно”, не “я злюсь”, не “почему так происходит”.
А — не сделал ли я кому-то больно, выбрав себя.
Я погладила его по волосам.
— Наверное, да.
Матвей опустил глаза.
— Я плохой?
На секунду у меня перехватило дыхание.
— Нет.
— Но если я его не выбрал...
— Это не про выбор между родителями, — сказала я тверже, чем собиралась. — Это про то, где тебе сейчас спокойнее. И ты имеешь право это чувствовать. Ты никого не предал.
Он долго молчал.
Потом тихо сказал:
— Просто когда папа смотрит так, как сегодня... у меня внутри все сжимается. Как будто я опять сделал что-то не то.
Я прикрыла глаза.
Вот она. Цена красивого отцовского образа без настоящей близости. Не ремень. Не крик. Не ужас, который легко назвать ужасом. А постоянное ощущение ребенка, что отцовское одобрение — экзамен, который можно провалить одним неправильным движением.
— Ты не должен все время быть правильным, чтобы тебя любили, — сказала я. — Ни для папы. Ни для меня. Ни вообще.
Он кивнул.
Но я видела: такие фразы не лечат сразу. Они только начинают путь.
Позже, когда дети уснули, а Тамара Ильинична ушла, я наконец осталась одна на кухне.
Маленькая съемная кухня с белыми шкафами, дешевой столешницей и смешными шторами, которые действительно были ужасны. На столе — чашка остывшего чая, ноутбук, бумаги, список покупок, школьный чат в телефоне, непрочитанные сообщения от Егора.
И контракт. Пусть пока устный. Но все равно — шанс.
Я открыла ноутбук, пытаясь еще раз пройтись по сегодняшним выкладкам, но цифры расплывались. Голова была слишком тяжелой.
Телефон мигнул.
Номер Егора.
Не сообщение. Звонок.
Я смотрела на экран несколько секунд.
Потом все-таки ответила.
— Да.
Несколько мгновений он молчал.
Потом сказал:
— Ты специально не читаешь мои сообщения?
— Специально.
— Нам надо поговорить.
— Мы сегодня уже говорили.
— Нет, Мира. Ты говорила. Я слушал, как ты устраиваешь публичную казнь в школе.
Я медленно закрыла ноутбук.
Ну конечно.
Ни “как Матвей?”. Ни “ты как?”. Ни “это был тяжелый день”.
Сразу — публичная казнь.
— Если для тебя то, что я защищала сына, называется так, то нам действительно не о чем говорить.
— Не передергивай.
— Я даже не начинала.
Он шумно выдохнул.
Я представила его очень ясно: в нашей бывшей гостиной, с развязанным галстуком, в полутьме, с телефоном у уха, красивого, раздраженного, привыкшего, что женщины в конце концов смягчаются.
— Ты настраиваешь против меня Матвея, — сказал он.
И вот на этом месте я даже не разозлилась.
Я устала.
Так бесконечно, до дна устала от мужской привычки объяснять любые детские чувства женским заговором.
— Егор, — сказала я тихо, — если ребенок не захотел ехать с тобой, это не потому, что я его настроила. Это потому, что он в тебе сейчас не уверен. И это не моя работа — латать то, что ты годами считал необязательным.
Молчание.
Потом очень холодно:
— А твоя работа, значит, теперь вешать на меня все?
— Нет. Моя работа теперь — вытаскивать детей из последствий того, что мы оба слишком долго терпели ненормальное.
— “Мы оба”? — переспросил он с горечью. — Как удобно. То есть ты уходишь, рушишь семью, а виноваты оба?
Я прикрыла глаза.
Семью рушу я.
Конечно.
Не годы пустоты.
Не его исчезновения.
Не его вежливое равнодушие.
Не любовница, имя которой однажды высветилось на экране его телефона в шесть утра.
Я.
Женщина, которая просто в какой-то момент перестала подметать осколки босыми ногами и называть это уютом.
— Я больше не буду сейчас это обсуждать, — сказала я.
— Потому что у тебя появился кто-то?
Я застыла.
Вот оно.
Самое предсказуемое. Самое мужское. Самое унизительно типичное.
Если женщина уходит — значит, к кому-то.
Если холодна — значит, есть другой.
Если отказывается снова быть удобной — значит, ее “подогрели”.
Никому ведь не хочется признать страшную вещь: иногда женщина уходит не к другому мужчине. А к себе.
— Даже если бы и появился, — произнесла я медленно, — это все равно не было бы твоим первым правом на вопрос.
На том конце стало очень тихо.
— Понятно, — сказал он после паузы.
Нет. Не понятно. Опять не понятно.
Но я уже не стала объяснять.
Потому что силы закончились.
— Спокойной ночи, Егор.
— Мирослава...
Я сбросила вызов.
Потом положила телефон экраном вниз, уткнулась лбом в холодное стекло кухонного окна и вдруг поняла, что улыбаюсь.
Горько. Устало. Почти безумно.
Потому что еще месяц назад я бы не смогла.
Объясняла бы. Смягчала. Боялась. Оставляла щель, в которую он снова зайдет со своим голосом, деньгами, усталостью, обещаниями “исправиться”.
А сейчас — смогла.
За окном Москва горела ночными окнами. Где-то там, на другом конце города, Максим Ратников, наверное, все еще работал. Где-то там жил Егор со своей обидой и уверенностью, что его незаслуженно сделали плохим. Где-то там тысячи женщин снова укладывали детей, проверяли уроки, мимоходом глотали свою боль и называли это нормальной жизнью.
А я стояла в чужой кухне, с усталостью под кожей, со страхом за завтрашний день, с дурацкими шторами и остывшим чаем — и впервые чувствовала не только ужас.
Я чувствовала силу.
Совсем маленькую. Неровную. Но уже мою.
---