Когда-то была у меня шуточная теория, с которой, как считали ребята из моей бригады, я перегнул палку. Я утверждал, что тыловые уклонисты мне нравятся куда больше, чем уклонисты с передовой, таскающие вино и табак с провизионных складов и лицемерно хвастающие своими солдатскими подвигами в деревне, тогда как в Париже проскальзывать по два-три раза на дню мимо консьержки было действительно опасно для жизни. А уж сколько смелости требовалось тыловому уклонисту, чтобы каждый вечер засыпать в собственной постели с женой друга, который тем временем валял дурака на фронте! И я добавлял, что вообще-то дезертиры мне симпатичны ещё больше: дезертиры, бежавшие за границу, это в некотором роде герои, сказавшие «нет!», их поступок достоин великих людей и свидетельствует о мужестве и силе характера. Учитывая, разумеется, то, что на фоне остальных французов фронтовики выглядели посмешищем, поскольку прекрасно понимали, какие они на самом деле олухи! Над этим парадоксом мои приятели хихикали так, словно их силком загнали на причащение.
Но среди дезертиров были и те, кто прикладывал немало усилий, чтобы спасти свою шкуру, и кому это далеко не всегда удавалось. Взять хотя бы поэта Артюра Кравана и его историю войны: Краван, Делоне и я были знаменитой троицей на танцевальной площадке Бюлье[226], где мы отплясывали танго в шёлковых разноцветных носках. Робер щеголял в сшитом из двух частей, красно-зелёном смокинге; Артюр появлялся в чёрной рубашке и в манишке с прорезями, сквозь которые виднелись кровавые татуировки и непристойные надписи на голом теле, а на развевающихся полах его смокинга переливались пятна свежей краски (перед выходом Краван регулярно усаживался на палитру Делоне, Робер вопил из-за стоимости лазурита, и в который раз вечер можно было считать испорченным!), и я – в чикагских попугайских галстуках таких ядовитых цветов, что американские tomato-sauce[227] и pickles[228]
даже рядом не стояли. С этим буйством красок в духе орфических арлекинов мы намеревались не только произвести фурор, но и утереть нос футуристам во главе с Маринетти. Их бессменный представитель в Париже Джино Северини каждый вечер исправно посылал телеграммы в Милан, в подробностях описывая наши одеяния, и эти новости долетали аж до самого Петербурга, оказывая влияние на лучизм Ларионова и Гончаровой – пары декораторов-костюмеров, работающих с труппой Дягилева. Нас знали и нам подражали даже футуристы в Москве: знаменитая ядрёно-жёлтая кофта Маяковского стала последним отголоском моды наших безумных парижских вечеринок. Поэт Артюр Краван был наделён исключительным талантом, но использовал он его так же нецелесообразно, как и свою недюжинную силу: Артюр был чемпионом, атлетом, боксёром – но увы, человеком со слабой психикой, подобно многим полупрофессиональным спортсменам, изнурённым усиленными тренировками, рабам своих собственноручно вылепленных, прекрасных тел, жертвам подтянутых торсов и мускулов, которые они повсюду выставляют напоказ, бицепсов, которые они напрягают для привлечения внимания и которые приносят им почести, деньги, женщин, удобства, роскошь и, наконец, безволие, венчающее их характер к тридцати годам!
2 августа 1914 года, в день объявления войны поэт Артюр Краван, «племянник Оскара Уайльда», «поэт и боксёр», «самый коротковолосый поэт на свете», как он любил представляться в своём журнале «Сейчас» и на афише кабаре Ноктамбюль[229], где несколькими неделями раньше состоялось его публичное выступление, на котором он громогласно заявил, что собирается прилюдно покончить жизнь самоубийством, а вместо традиционного графина с водой поставить на стол бутылку абсента и специально для удовольствия присутствующих дам или какой-нибудь родственной души выступать в плавках, выложив своё мужское достоинство на стол (ничего из обещанного не произошло: он не заметил, как в смущении допил воду из графина и лишь продолжал бормотать что-то смехотворное про Виктора Гюго, не решаясь даже помахать лежащим на столе незаряженным револьвером – холостых патронов и тех не было! – и пытаясь закончить своё пресное выступление, которое меж тем должно было поразить публику – по крайней мере, созванных Ван Донгеном снобов и эстетов, потирающих руки в ожидании умопомрачительного зрелища, а друзья Кравана, давно знающие о малодушии этого ленивого гиганта, и глазом не моргнули, пребывая в полной уверенности, что никуда он от своего слабоволия не денется и вновь предстанет перед ними живым и невредимым, так что бедняге Артюру приходилось крутиться и выкручиваться, чувствуя неловкость, отсутствие поддержки и робость, очевидную несмотря на всё его бахвальство и чудачество…) – итак, в день объявления войны Артюр Краван бросился в океан, неутомимым брассом (как же сильно он, надо думать, перепугался!) переплыл широченное устье Бидасоа, славящееся неглубокими водами и зыбучими песками, и сбежал в мгновение ока с пляжей Андая, где он какое-то время жил, в Фуэнтеррабию. Там он встретился с Робером Делоне – этот крикун успел как раз накануне, прямо перед закрытием границ, проскочить по международному мосту в Бехобии и собирался сесть на лиссабонский поезд с багажом, со всей амуницией – то есть с палитрой, кистями, тюбиками краски, рулонами чистого холста, картинами – и с семейством: с женой, младенцем, няней-литовкой и мадам Делоне-матерью – словом, самое настоящее переселение!
Недолго думая, Артюр присоединился к каравану Делоне; но в Лиссабоне Краван, будучи английским подданным, чувствовал себя неспокойно, и когда Португалия, союзница Англии, объявила в свою очередь войну и начала военные действия, Артюр тотчас же уехал в Испанию и поселился в Мадриде – всё так же вместе с Робером, вскоре составившим ему компанию. Соня готовила на всех домочадцев и как могла зарабатывала на жизнь, открыв вместе со своей свекровью не то магазинчик, не то швейную мастерскую.
Сидеть на шее у этих двух женщин Кравана вполне устраивало, и всё-таки в Европе ему было тревожно. Он хотел добраться до Америки, где жили его родственники и знакомые; но средств у него не было, а деньги, которые должны были ему прислать из Великобритании и Ирландии, всё не приходили: его брата мобилизовали в Англии, невестка Элис упорно молчала, родители, друзья и знакомые не отвечали, и Артюр, не зная уже больше, какому святому молиться, умудрился рассориться в пух и прах даже с тёщей Делоне (парижанкой, которая за словом в карман не лезла), так как обчищал, обманывал, надувал и одурачивал её, не гнушаясь лестью и рассылая телеграммы и отчаянные призывы о помощи по всему свету. И вот однажды он тайком сбежал в Барселону, чтобы встретиться там с Джеком Джонсоном – знаменитым боксёром, чемпионом мира, чернокожим аполлоном и повесой, с которым Артюр когда-то познакомился на боксёрских тренировках, а затем кутил в Париже и Берлине, наведываясь во все кабаре на ля Шапель и Александрплатц, до зари гуляя за его счёт в кабаках на Монмартре и в Курфюрстендам, выпивая реки шампанского и куря сигары в многочисленном галантном и декадентском обществе наркоманов и гомосексуалистов – всё, конечно же, шутки ради!
В ту пору Джек Джонсон развлекался напропалую в порту и в китайском квартале Барселоны. Чернокожего чемпиона практически дисквалифицировали за сутенёрство, и на хвосте у него висела вся полиция Европы. В итоге всё это ему осточертело. Он мечтал вернуться в the States[230] и вновь заняться боксом, но всё никак не мог решиться: у него были связаны руки, какая-то немецкая баронесса ходила за ним по пятам, находя его даже в самых сомнительных барах, где он от неё прятался. Да и вообще, он чувствовал, что начал сдавать, и был, как и Краван, на мели. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта затея, но приятели быстро договорились. Было решено провести сенсационный боксёрский поединок, матч анонсировали как возвращение на ринг чемпиона мира, великого чернокожего Джей-Джея в бое за первенство против бросившего ему вызов Артюра Кравана, «племянника Оскара Уайльда, поэта и боксёра, самого коротковолосого поэта на свете и т. д. и т. п.». Испанские устроители поединка взялись за дело с размахом. Рекламную кампанию развернули во всю ширь, как для корриды: афиши, расклеенные по улицам Барселоны, статьи в каталанских газетах. И вскоре любопытство разыгралось, ажиотаж публики раскалился до предела, билеты отрывали с руками, цены на места росли не по дням, а по часам… – закончилось всё плачевно. Большой Джек потерял даже не звание чемпиона, а остатки своей чести и с тех пор больше никогда не выходил на ринг. Что же до Кравана…
Красавец Артюр встал в оборонительную стойку, поднеся свои кулачищи в перчатках к лицу… Подробности мне известны от одного свидетеля, который воочию видел этот судьбоносный поединок, ставший беспрецедентным в истории благородного боксёрского искусства. По традиции каждый из противников получал определённый гонорар. Победителю причиталась бо́льшая сумма, а побеждённому – меньшая. Не имеет значения сколько. Накануне поединка Краван выхлопотал у дирекции аванс, скажем, пять тысяч песет, и купил билет на корабль, отплывающий следующим вечером в Нью-Йорк. Своему приятелю он ничего не сказал, но боясь, что больше трёх раундов не протянет, он уговорил негра не сбивать его с ног одним ударом и по возможности бить не слишком сильно!
Впоследствии Джек Джонсон публично выразил своё презрение к этому трусливому белому верзиле, племяннику Оскара Уайльда и т. д., ставшему виновником его несчастий.
Говорят, что в Нью-Йорке Джонсон обегал все бары Бронкса, где только бывали спортсмены, пытаясь разыскать поэта-боксёра и устроить ему взбучку, но самый коротковолосый поэт на свете волосы свои в ту пору отрастил, чтобы как можно меньше походить на призывника – ничего не должно было его выдавать – и тяжёлый, широкоплечий ловелас, племянник денди Оскара Уайльда общался не со спортсменами, а с трусами всех мастей и пород, которых бушующая над Европой буря занесла, как и его, в Нью-Йорк: красавец Артюр блистал в салонах Стиглицев, художественных фотографов и всевозможных торговцев картинами, объявляя свою собственную войну, провозглашая дада, ДАДА – рупор нечистой совести, метая грозные, но безобидные молнии, которые никого не ранили и не убивали, зато вдохновляли его разношёрстную аудиторию, состоящую из европейских дезертиров, интернационалистов, пацифистов, сторонников нейтралитета и стопроцентных американцев, бескомпромиссных изоляционистов, возглавляющих всю эту лихую вереницу. Дело было в 1915 году. «У Искусства нет Отечества!»
Поединок состоялся в воскресенье вечером непонятно где, на какой-то заброшенной барселонской арене. После представления участников и объявления о начале матча по команде арбитра “Go!” красавец Артюр встал на ринге в оборонительную стойку, поднеся свои кулачищи в перчатках к лицу, опустив голову, подобрав живот, наклонившись вперёд, чтобы понадёжней заслонить сердце плотно прижатыми друг к другу локтями, и приготовился к смертельному удару, втянув затылок в плечи, выгнув спину и даже не пытаясь изобразить хоть какое-то телодвижение, хоть намёк на удар или на худой конец сделать вид, что делает вид. Он лишь продолжал переминаться с ноги на ногу, крутиться на месте, откровенно трясясь, пока негр ходил кругами вокруг гордого мальчишки, точно здоровая чёрная крыса вокруг голландского сыра. Три раза подряд Большому Джеку сделали замечание, потому что он трижды дал пинка в зад поэту-боксёру, чтобы как-то расшевелить племянника Оскара Уайльда, он набивал ему бока, лупил его кулаками, смеясь, подзуживая его, крича на него, и тут, окончательно потеряв терпение, Джек Джонсон сокрушил его смачным шлепком по левому уху – удар, достойный скотобойщика или какого-нибудь бандита – так уж ему это надоело! Краван лежал не шевелясь. Арбитр отсчитал секунды. Прозвучал гонг. Конец матча. И Джека Джонсона объявили победителем в результате нокаута. Всё действо не продлилось и минуты. Тогда негр принялся поносить разгневанных каталанских болельщиков, которые забирались на ринг, требуя компенсации, громя арену и поджигая ограждения. На помощь пришла полиция и попыталась эвакуировать зрителей, но так как скандал перерос в массовую потасовку, то пришлось звать на помощь carabineros[231]. Они увели чемпиона мира в полицейский участок, а устроители тем временем были вынуждены возместить стоимость билетов!
Большой Джек рвал и метал, он провёл ночь в calabozo[232], во всю глотку выкрикивая имя Артюра и клянясь, что спустит с него шкуру, – так что дежурному сержанту оставалось только угрожать ему смирительной рубашкой.
А пока испанские устроители мероприятия искали по всему городу как сквозь землю провалившегося Кравана, красавец Артюр сидел в своей каюте на борту парохода, уже плывущего в сторону Америки, и вытирал кровь с левого уха, покрасневшего не от стыда, а от внушительной оплеухи. И зная его, я уверен, что ему не было ни до чего дела, скорее всего, он думал что-нибудь вроде: «Пусть китайцы беспокоятся о своём достоинстве! А для меня главное, что физиономия цела, рожица моя ненаглядная!..» Наверное он улыбался своему отражению в зеркале, наклоняясь над умывальником и аккуратно прикладывая примочки к уху. Он, должно быть, вспоминал свою жену-бургундку, оставшуюся в Париже, а может, он уже был знаком с той, на которой впоследствии женится в Нью-Йорке. Во всяком случае, Артюр Краван умер двоеженцем.
Описывать жизнь Артюра Кравана в Нью-Йорке значит писать исторический очерк о возникновении дадаизма, и об этом я сейчас говорить не стану; здесь я изложу не более того, что уже успел рассказать на сегодня авантюрист искусства ради искусства Франсис Пикабиа, который виделся с Краваном в Нью-Йорке каждый день и который, воодушевившись его примером, решился на небывалую смелость и экипировал «Джоконду» безмолвного Леонардо Да Винчи усами в духе Вильгельма II[233]. Я поведаю о нём не более того, что рассказал на сегодняшний день выдумщик Марсель Дюшан (а что ещё мог делать в Нью-Йорке этот хитрый парижанин, если не давать уроки любви, подобной игре в шахматы!), который виделся с Краваном в Нью-Йорке каждый день и который, поддавшись его влиянию, решился на небывалую смелость и снабдил выставленные на продажу ночные горшки следующим гарантийным сертификатом: «Я свидетельствую, что сей предмет домашней утвари является подлинным произведением искусства!», – это заявление также сопровождалось его факсимильной подписью, хорошо известной посвящённым: «Рроз Селяви[234]». Я поведаю о нём не более того, что уже рассказал великий муфтий Цюриха, который не был знаком с Краваном, однако в 1917 году, пребывая в полной растерянности, с благодарностью принял от Пикабиа весть о создании новой церкви – Америка тем временем вступила в войну, и Пикабиа хоть и был кубинцем, укрылся в Швейцарии под предлогом лечения от лишая и алкогольной и наркотической зависимости. На деле же он ударился в безудержную пропаганду: с чемоданами, битком набитыми ДАДА, планами военных действий, манифестами, бомбами, недобросовестными опусами Кравана и новой верой, в которую великий муфтий Тристан Тцара поспешил обратить всех своих последователей из Кабаре Вольтер[235] и которую эпигоны плясуна с танцевальной площадки Бюлье и по совместительству косноязычного оратора из Ноктамбюль приняли, как апостолы Святой Дух. (К сведению будет сказано: членами Кабаре Вольтер в Цюрихе были по большей части немцы, слишком сильно любящие Францию для того, чтобы пойти на неё с оружием, а также остальные, в том числе и евреи из Восточной Европы, которые бежали подальше от всех существующих униформ. Кроме того, стоит напомнить, что в те времена Швейцария была землёй обетованной для шпионов и эстетов, пацифистов и циммервальдовцев[236]. Боло[237], Дада, Ромен Роллан, Ленин – легендарный гоголь-моголь, в котором молниеносно смешивались всевозможные языки, эдакая кокарда из эдельвейса на красном колпаке[238], свёрнутом на манер жандармской шляпы и украшающем головы всех этих приспособленцев.) «Дада! Дада!» – скандировали новопосвящённые в Цюрихе, ведя за собой своё взбалмошное племя на Париж и страстно мечтая о собственной войне. «У Искусства нет Отечества!» А Кравана тем временем и след простыл.
Однако же военная история Артюра Кравана не закончилась изобретением дадаизма, вовсе нет: тогда его настоящие дезертирские злоключения лишь начинались, и над его головой стремительно сгущались тучи.
Со вступлением Америки в войну наш поэт, который очень уж не хотел, чтобы ему расквасили физиономию, так боялся попасть в эту сумятицу, что бежал не долго думая в Канаду, поскольку то была ближайшая страна, до которой ему удалось добраться за одну ночь. И лишь перейдя границу Артюр Краван вдруг осознал, что сам добровольно забрался в логово к зверю: Канада была английским доминионом и участвовала в войне, а Артюр Краван хоть и уклонялся от военной службы по этическим соображениям, но был всё же гражданином Англии, англичанином, который отказывался иметь что-либо общее с этой империалистической войной, будь ей неладно!.. Quos vult perdere Jupiter, dementat prius[239].
Безрассудный чудак Краван укрылся на какой-то ферме и тихо отсиживался там, не зная, что делать и куда податься. Понятия не имею, как этот здоровяк додумался переодеться в женскую одежду – возможно, он вспомнил ту пору, когда ночами напролёт просаживал средства Джека Джонсона в Берлине и в Париже и видел, как знакомые гомосексуалисты танцевали в обнимку в ночных заведениях Курфюрстендама и в Петит Шомьер на Монмартре. Такие вещи приходят в голову, когда сидишь в одиночестве, пережёвывая своё прошлое и насвистывая какую-нибудь популярную мелодию.
Я не знаю, как ему удалось раздобыть женскую одежду на той богом забытой ферме: Канадцы – народ не слишком смекалистый, и возможно, что фермеры не усмотрели ничего дурного в затее этого исполина и шутника, который умел нравиться окружающим и который наверняка помогал им по хозяйству днём, а по вечерам балагурил и веселил их. Развлечений в деревне немного, зимы в Канаде долгие, и иностранца, оказавшегося там проездом, который рассказывает байки и шутит, точно коробейник в межсезонье, принимают с распростёртыми объятьями. Не секрет, что на многих таких фермах подпольно перегоняли алкоголь, и Краван мог в обмен на некоторую сумму получить нужные ему сведения от гангстеров-самогонщиков или от наведывавшихся к ним контрабандистов. Возможно, его направили к каким-то людям в Нью-Йорке. А скорее всего, Артюр просто-напросто соблазнил дочку приютившего его фермера или какую-нибудь служанку, поскольку жеребцом он был ещё тем: отменным вруном и подхалимом.
Не знаю, как ему удалось, не вызывая подозрений, уговорить кого-то отвезти его в Монреаль, доехать до Квебека так, чтобы его не поймали по дороге, попасть на борт корабля и оказаться в итоге на берегу Ньюфаундленда – всё ещё в женской одежде. Мне известно лишь, что приехал он туда без гроша и что он тут же (едва успев скинуть девичье платье в кустах!) принялся искать работу, что доказывает, что этот побег с переодеваньем стоил ему недёшево: как-никак, из Нью-Йорка Артюр уехал с полными карманами денег, пройдясь по всем друзьям и знакомым и прихватив с собой драгоценности своей молодой американочки. Я догадываюсь, что он достал себе поддельные документы, потому что тотчас же устроился работать матросом в Бонависте на борту датской рыболовной лодки, которая в скором времени снялась с якоря и поплыла за треской «на банку[240]». Там-то Артюр и нахлебался горя по-настоящему, ох уж этот Краван!
Ловля трески была самым паршивым периодом в жизни Артюра Кравана. Работёнка у матроса и так нелёгкая, а у матроса с Ньюфаундленда и подавно. Кравану пришлось изрядно попотеть. Первый раз в жизни племянник Оскара Уайльда засучил рукава, а ведь своими руками поэт-боксёр дорожил ещё больше, чем физиономией. Я помню то письмо, которое он отправил с Ньюфаундленда своей парижской супруге и в котором с горечью и отвращением обрисовывал тамошнее житьё, в отчаянии умоляя её сделать невозможное, заложить все ценности и прислать ему с обратной почтой денежный перевод. Учитывая тон и утрированные описания в послании, скорее напоминающем эмоциональный шантаж, написанном в состоянии хандры и при тех чудовищных условиях, я готов признать, что жизнь «на банке» была несладкой и что Краван, должно быть, вконец измучился! Бургундка отправила ему перевод «на адрес консульства Дании», как и просил Артюр в письме, подписанном вымышленным именем. Но перевод этот так никогда до него и не дошёл и вернулся в Париж через Копенгаген с пометкой: «Получатель произвёл посадку на борт мексиканской шхуны “Сантиссима Мадре де Дио”». Не могу сказать, под каким вымышленным именем Краван жил на Ньюфаундленде, ведь и в Мексике он менял подписи до тех пор, пока не набрался смелости и не начал отправлять своей парижской супруге письма от собственного имени. Он боялся экстрадиции. Он считал, что мировую войну развязали лично против него. Ох уж этот Краван!..
Сначала из Мексики пришло одно письмо, следом ещё одно. Затем наступил период длительного молчания. А несколько месяцев спустя пришли сразу три связки писем. Краван разъезжал по югу страны и искал серебряные рудники. Потом – снова затишье, продлившееся несколько месяцев, и, наконец, последнее письмо из Мехико. Он рассказывал, что открыл в городе Академию бокса, что добился успеха, часто выступал и достиг вершин славы, «племянник Оскара Уайльда», «поэт и боксёр», «самый коротковолосый поэт на свете», и т. д. и т. п. – всё та же мишура, что и в Париже, в Барселоне, в Нью-Йорке. Дела его шли как нельзя лучше, и он торжествующе выспрашивал, что́ о его победах говорят в Париже. А после – тишина. Прошло пять или шесть месяцев, как вдруг по Монпарнасу разошёлся стихийный, непонятно откуда взявшийся слух о том, что Артюра Кравана убили ударом ножа в сердце на какой-то танцевальной площадке…
Вот так кино!
Сделать всё-всё, всё возможное, чтобы спасти свою шкуру от военных передряг и в итоге умереть в самом конце войны, накануне заключения мира, да ещё и в Мехико!..
Все это никоим образом не умаляет его исключительного поэтического дара, и кажется, что его пребывание в Мексике, путешествие по югу страны, поиски серебряных рудников стали бы его путём в Дамаск[241], если бы, почувствовав одиночество, он не свернул на полдороге. В то время он писал своей парижской супруге необыкновенные письма, полные чувственности и пронзительной, скрытой поэзии. То были гимны ночи – такие же глубокие и пленительные, как строки Новалиса; сверкающие откровения – такие же пророческие, мятежные, отчаянные и горькие, как озарения Рембо. Он нашёл свою среду. Но это восстановление, этот катализ его гениальности, начавшийся в момент соприкосновения с жизнью индейцев и великой, дикой природой, не удался, не продлился долго. Когда он вернулся в столицу, фальшивая жизнь большого города и вычурная атмосфера современности вновь захлестнули его, и душевная организация поэта-боксёра не смогла устоять перед тщеславием, успехом, деньгами, женщинами, славой, перед лёгкостью дадаистского скандала, перед собственным врождённым порочным ребячеством, ибо нельзя безнаказанно быть красавцем и племянником Оскара Уайльда! Я не сомневаюсь, что однажды будут изданы письма Артюра Кравана, адресованные его жене в Париж, – их всего около шестидесяти – и что в сборник включат эти три-четыре стихотворения, которые обещали ему большое будущее и к которым я отношусь с нежностью старшего брата[242].