К книге
Лингвисты, пришедшие с холодаКОНЕЦ ЭПОХИ. Подписантство
89%
КОНЕЦ ЭПОХИ. Подписантство
31

«Хорошо известная машина стала на глазах набирать обороты»

В сентябре 1965 года были арестованы писатели Юлий Даниэль и Андрей Синявский. Им инкриминировалась передача собственных рукописей за границу для публикации. Суд, состоявшийся в феврале 1966 года, приговорил за «антисоветскую агитацию и пропаганду» Даниэля – к 5, а Синявского – к 7 годам лагерей[75].

«События зимы 1966 года изменили всю конфигурацию человеческих отношений в среде, к которой мы принадлежали, – пишет Р.М. Фрумкина. – Во-первых, все, кто был знаком с подследственными (Синявского и Даниэля арестовали осенью 1965-го), автоматически попали в категорию лиц, подозреваемых в сообщничестве или просто подозрительных. Хорошо известная машина стала на глазах набирать обороты. У кого-то были обыски. Кого-то вызывали для дачи показаний. Во-вторых, как всегда, нашлись блюдолизы, пожелавшие тут же публично заклеймить и т.п. Начиналась кампания».

Несправедливость ареста и приговора вызывала возмущение. Стали появляться протестные письма – коллективные и индивидуальные. Те, кто их подписывал, назывались подписантами, а само явление – создание и подписывание этих писем – подписантством. Как писал Борис Слуцкий,

Ценности шестьдесят пятого года:

дело не сделается само.

Дайте мне подписать письмо.

Подписанты рисковали работой, карьерой, статусом, а особо активные – и свободой.

– Лариса Богораз уволилась из сектора и уехала в Новосибирск в 1965-м, – рассказывает Апресян, – а в 1966-м был суд, и, я помню, мне Лариса позвонила. Она дошла до какой-то критической точки в своем рассказе, где еще ничего такого крамольного не было сообщено. «Продолжать?» – спросила она. Я сказал: «Продолжим», – и выслушал все до конца. Она спросила, как я к этому отношусь и соглашусь ли собирать подписи. И я согласился. Игорь [Мельчук] у себя в институте провел эту кампанию, а я у себя в институте. Ну, началось расследование: сколько подписей, кто именно подписался. Естественно, было заседание партбюро, еще там что-то такое.

Одним из свидетелей со стороны защиты на суде над Даниэлем и Синявским выступил филолог, литературовед Виктор Дмитриевич Дувакин. Реакция последовала быстро: в мае 1966 года его отстранили от преподавания и уволили с филологического факультета МГУ как «не соответствующего занимаемой должности». Письмо в защиту Дувакина на имя ректора МГУ И.Г. Петровского подписали почти пятьсот преподавателей и ученых из учебных и академических институтов. Его подписал даже Зализняк, который вообще-то избегал писем протеста.

– Андрей любил говорить, что он подписывает те письма, которые имеют положительный исход, – вспоминала Падучева. – Вот он подписал письмо Дувакину, и Дувакину устроили прекрасную фонетическую лабораторию при университете. И он там записывал самых разных замечательных людей. Так что это письмо возымело действие.

«Кажется, это было единственное письмо, достигшее своей непосредственной цели, – пишет Фрумкина. – Иван Георгиевич Петровский был интеллигентным человеком и крупным ученым. Говорили, что, узнав о решении Ученого совета филфака, он поморщился и сказал нечто вроде „Что это они так поторопились?“ Достоверно же известно следующее: Петровский отменил решение Ученого совета филфака, но отстранил Дувакина от преподавания и направил его в должности старшего научного сотрудника в Научную библиотеку МГУ, более известную как „Горьковка“. Там Дувакин без помех проработал много лет, создав уникальную фонотеку».

В январе 1968 года приговорили к 7 годам строгого режима журналиста Александра (Алика) Гинзбурга, составившего «Белую книгу» по материалам суда над Даниэлем и Синявским, и помогавшего ему в этом Юрия Галанскова.

В августе 1968 года Советский Союз ввел войска в Чехословакию для подавления так называемой «Пражской весны» – периода либеральных реформ в стране. Протестуя против этого, 25 августа 1968 года на Красную площадь вышли восемь человек: Константин Бабицкий, Татьяна Баева, Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов и Виктор Файнберг – с плакатами «Позор оккупантам!», «За вашу и нашу свободу!», «Мы теряем лучших друзей». Через несколько минут они были избиты и арестованы. Двое из них – Лариса Богораз и Константин Бабицкий – были лингвистами.

– Накануне, – рассказывает Апресян, – в двенадцать часов Косте Бабицкому звонит Лариса, – я в это время был в походе с Мельчуком на Алтае, но потом я всю эту историю от Кости узнал, – и говорит: пьянка отменяется. Точная фраза. Костя говорит: как хотите, я пойду один. Ну, вышли все. Что там случилось, известно.

– Про «пьянка отменяется» я ничего не знаю, – замечает Александр Даниэль. – Никогда от матери не слышал, что она пыталась уговорить Костю не ходить. Накануне она сама твердо знала, что пойдет, это точно. Значит, если Апресян прав и такой звонок был, то объяснение этому может быть только одно: она хотела Костю уберечь. Она его очень уважала как ученого.

– Тут мне опять повезло, – рассказывает Мельчук, – как много раз в жизни невероятно везло, потому что этим летом я был в походе на Саянах и в предгорьях Алтая и там очень сильно повредил себе ногу – разрыв связок, разрыв хрящей. Мы вернулись в Москву на воскресенье позже, чем была эта демонстрация на Красной площади. Поэтому я на нее не попал. Но вообще я оказался бы при всех вариантах в тяжелом положении: может быть, побоялся бы пойти, тогда страдал бы от своей трусости, или пошел бы – и оказался бы в тюрьме, как все они.

Я очень дружил с Костей Бабицким, я ездил к нему в ссылку дважды. Так что это все было совершенно ужасно. Меня вот бог миловал – я вернулся и попал в больницу, таким образом это меня миновало. Но, конечно, промолчать я не мог – я начал повсюду писать.

«В нашем институте, – пишет Фрумкина про Институт языкознания, – происходило много отвратительного, но последствия этих чисток и разбирательств были не столь разрушительны, как в Институте русского языка. Там с некоторого момента Ученый совет стал собираться как будто специально для того, чтобы изгонять одного за другим людей, воплощавших лучшее, что было тогда в русистике, и не только в ней.

Кто-то посмел воздержаться, когда на голосование было вынесено требование одобрить вторжение. От кого-то другого потребовали осудить тех, кто воздержался, а в результате – выгнали всех. Ю.Д Апресяна, Л.Н. Булатову, Э.И. Хан-Пира и Н.А. Еськову – за подписи под тем самым письмом, которое Игорь Мельчук отправил без меня[76]. Л.Л. Касаткина – за выступление против вторжения. Лену Сморгунову и Володю Санникова, организовавших с помощью самого Тарковского просмотр еще не вышедшего на экран фильма „Андрей Рублев“, выгнали именно за это. Наконец, несколько крупных ученых, членов КПСС, решили не связываться с тем, что в просторечии называлось „коллективка“, поскольку совместные действия вменялись в вину уже как таковые. Они послали письма – кто прямо в ЦК КПСС, кто – в райком или горком, но каждый только от своего имени. В этих письмах в достаточно обтекаемых и юридически безупречных выражениях отстаивалось право граждан обращаться в высшие инстанции с письмами, в том числе – с прошениями в чью-то защиту. Их вынудили уйти, не помню уже, с какими формулировками.

Поистине гордиться могла тишайшая и незаметная Татьяна Сергеевна Ходорович. Неожиданно для всех она послала обращение в ООН! Ее тоже выгнали, хотя была она вдовой с тремя детьми. <…> Исключили из партии и вынудили уйти Виктора Давыдовича Левина, замечательного специалиста по истории русского литературного языка, одного из авторов „Словаря языка Пушкина“. Примерно так же поступили с крупнейшим русистом и специалистом по фонетике Михаилом Викторовичем Пановым. Выгнали даже Виталия Шеворошкина, нашего ровесника, уникально талантливого индоевропеиста с мировым именем, расшифровавшего древние письменности – лидийскую и карийскую. Прежний Институт русского языка Академии наук, вместе с его атмосферой, ушел в небытие, как Атлантида».

Избавляться от обладавших чрезмерным с точки зрения власти гражданским самосознанием людей стали повсюду, но в разных местах это происходило по-разному, и иногда расправа оказывалась немного отсроченной.

Мягче всего обошлись с подписантами в Институте славяноведения.

– Когда началось все это подписантство, – рассказывает Светлана Михайловна Толстая, – в институте никаких специальных репрессий не было. Но администрация должна была что-то сделать, как-то отреагировать на это. И они вызывали на заседание партбюро вместе с дирекцией этих подписантов, и тем нужно было сделать вид, что они покаялись. Как они каялись, я не знаю, я слышала только рассказ про Топорова. Владимир Николаевич выслушал их и потом произнес речь, наверное, на полчаса, не меньше. Вообще он очень молчаливый был. Очень редко позволял себе говорить. А там он все назвал своими именами. Все сказал очень точно: как он относится вообще к советской власти, ко всему, что делается у нас. Они сидели открыв рты, они никогда ничего подобного не слышали, потому что таких слов не говорили. Никто вообще себе не мог этого позволить. И вот они его выслушали, а потом сказали ему: «Ну что же, спасибо вам за откровенность!» И он ушел.

– Ужасна судьба людей, которые потом вынуждены были отказываться от своей подписи, – говорила Падучева. – Николаева, например, должна была каяться в дирекции [Института славяноведения] зато, что она подписывала письмо, кажется, в защиту Синявского и Даниэля. Унижение там какое-то было. Ну, Николаева – крепкий человек.

– Николаева каялась, да, – рассказывает Анна Дыбо. – Это обсуждалось дома. Насколько я помню, там надо было какую-то ритуальную фразу произнести. Нет, отец тогда не думал, что Таня сделала что-то постыдное, говоря, что понятно, что женщине тяжело, и так далее. Но она, да, произнесла какую-то фразу ритуального характера типа «Беру свои слова обратно».

– А еще подписантам нельзя было защищать диссертацию, – продолжает Толстая. – То есть не было такого запрета – защищать диссертации, но нужны были характеристики. А характеристику, конечно, не подписывали таким людям, потому что она где-то в райкоме утверждалась, партбюро, то-сё. Поэтому Вячеслав Всеволодович [Иванов] защищал в конце концов в Вильнюсе. Дима Сегал уехал просто.

– За подписание письма в защиту Гинзбурга в 1968 году меня стали увольнять, – рассказывает Жолковский, работавший в это время в Лаборатории машинного перевода при Инязе. – В 1968 году была Пражская весна, и я услышал по радио, по «Голосу Америки», выступление Павла Литвинова. Подумал: люди вон что делают, а я что же? И побежал подписывать письмо – к Наташе Светловой (будущей Солженицыной) 256, нашей хорошей знакомой. Говорю: «У тебя, наверное, есть что-нибудь подписать». Она отвечает: «Понимаешь, считается, что, если человек не кандидат наук, это и веса никакого не имеет, и риск у него слишком большой, так что тебе не надо». Я говорю: «Давай-давай, подпишу».

Но уволили Жолковского не в 1968 году (хотя тогда и отозвали характеристику для защиты диссертации), а лишь в феврале 1974-го, когда арестовали и выслали Солженицына.

В том же 1968 году был отправлен в психиатрическую больницу математик Александр Есенин-Вольпин – за участие в организации «митинга гласности» 5 декабря 1965 года, приуроченного ко Дню конституции и призывавшего к открытости суда над Даниэлем и Синявским. Участники митинга держали плакаты «Уважайте советскую конституцию!».

«В начале весеннего семестра 1968 года, – пишет А.Д. Вентцель, – математика Александра Сергеевича Есенина-Вольпина насильно забрали и поместили в психиатрическую больницу (за что? – может быть, за то, что, будучи специалистом по логике, он показывал, как, пользуясь советскими законами, можно отстаивать права личности). Математики были недовольны. Кто-то составил письмо, требующее его освобождения; ходили, собирали подписи. Подписало очень много народу, считается, что девяносто девять. Подписал и я – в основном чтобы заявить свое несогласие с действиями властей. Разумеется, я не задумывался о том, дает ли это козыри в руки темным партийным силам на механико-математическом факультете. Подписал его и Шиханович» 257.

От многих из тех, кто подписал это письмо, – как и любые другие письма, – позднее под угрозой увольнения требовали публично отказаться от подписи. Кое-кто отказался. Преподававший на ОСиПЛе математику Шиханович отказываться не стал, и в 1968 году его уволили из МГУ.

– Я был в штате филологического факультета, на кафедре структурной и прикладной лингвистики, – рассказывал Шиханович. – Я там был, уж не помню, ассистентом, кажется. В 1968 году меня оттуда выгнали, формально в трудовой книжке записали «по профнепригодности», была такая статья в Кодексе законов о труде. По существу это было, конечно, не за профнепригодность, а потому, что я плохо сработался с руководством факультета. Вот я, скажем, ставил отметки неудовлетворительные, не учитывая пожеланий деканата, и они меня давно хотели выгнать, а тут еще подвернулся такой повод. Как раз в 1968 году математика Александра Сергеевича Есенина-Вольпина насильственно госпитализировали в психиатрическую больницу, и коллеги-математики стали собирать подписи под довольно забавным, довольно беззубым письмом, в котором всего-навсего просили, чтобы там, в условиях психиатрической больницы, Александру Сергеевичу все-таки дали возможность профессионально заниматься математикой. Всего-навсего об этом просили. Под этим письмом собирались подписи. Первые подписи там стояли – академик Петр Сергеевич Новиков, членкоры были впереди, ну а потом подписи научным рангом пониже. И я подписался под этим письмом в 1968 году, среди всех прочих. В какой-то момент надо было перестать собирать подписи и посылать это письмо. Кажется, в тот момент там оказалось случайно девяносто девять подписей, и это письмо порой называют «письмом девяносто девяти».

Готовя мое увольнение, тогдашний декан Алексей Георгиевич Соколов предложил мне сделать отчет об учебно-воспитательной работе. На этот отчет народу собралось много – была заполнена огромная аудитория, и не только преподавателями, но и студентами, все явились послушать, посмотреть на это зрелище. Это было не очень, конечно, осмысленно – для такого разнородного, большого коллектива – всерьез отчитываться о моей учебно-воспитательной работе. Я придумал некую форму, что я скажу. А после того, как я сказал то, что приготовил, меня спросил кто-то, не помню кто, про подпись, про мое участие в «письме девяносто девяти» – как я отношусь к своей подписи. Я сказал, что я горжусь, что моя подпись в таком большом, почетном коллективе математиков. Алексею Георгиевичу это было очень нá руку – то, что я это сказал. Он это использовал в полной мере, и Ученый совет филологического факультета проголосовал за мое увольнение. Я не стал бороться-спорить-возражать. Последний мой учебный год, который я там провел, на филфаке МГУ, был 1967 – 1968-й. Летом 1968-го меня уволили 258.

Просто увольнять «неблагонадежных» казалось мало – надо было, чтобы в наказании участвовало как можно больше народу, чтобы никому из окружающих и в голову бы не пришло в будущем повести себя, как они.

Учившаяся в это время на 3-м курсе ОСиПЛа Татьяна Кобзарева вспоминает, как ее вызвали в комитет комсомола факультета:

«В комнате стоял гул голосов, было ужасно накурено. Кто-то предложил мне сигарету, кто-то спросил: „А как ты относишься к тому, что Шиханович не отказался от подписи в этом письме про Есенина-Вольпина?“ И стали объяснять мне, что письмо-де было написано специально, чтобы очернить и т.д.

Очевидно было, что отказ от подписи – простая трусость. Взбудораженная только что сданным экзаменом, не врубаясь в историческую канву момента, я произнесла коротенькую апологию неотказавшимся, что-то вроде: если человек подписывает и делает это не для того, чтобы навредить своей стране, а только чтобы защитить обиженного человека, то он, оставляя подпись, подтверждает для всего мира, что не имел в виду порочить страну, а отказавшись, он как бы подтверждает, что знал и понимал, что подписывается под вредным письмом. В комнате все замолчали. Кто-то спросил, не было ли у меня с Шихановичем проблем как с преподавателем, я ответила, что не было. После этого, что-то где-то записав, меня отпустили. И я, удовлетворенная логикой своего ответа, убежала.

Прошло сколько-то времени, и мы узнали, что вызывали очень многих, кажется – всех с ОСиПЛа, но всего четыре человека из вызванных сказали не то, чего от нас добивались: Володя Кейдан, Лена Икова, Лейла Лахути и я» 259.

– У меня был хвост по математике, – рассказывает Барулин. – Я должен был сдать его Шихановичу, а Шихановича в это время выгоняли из университета. Была создана специальная университетская комиссия по делу Шихановича, которой дали указание сверху, чтобы его из университета выгнали. А студентов опрашивали для того, чтобы как-то опереться на мнение общественности, что Шиханович – плохой преподаватель.

Я был абсолютно аполитичным, кроме всего прочего, у меня отец был правоверным коммунистом. Я совершенно не помню, опрашивали меня или нет, но я бы ничего хорошего про Шихановича не сказал. Я еще был таким правдорубом – что думаю, то и говорю. И я бы сказал, что, например, у меня с Шихановичем никакого контакта нет.

«Мы с Лейлой [Лахути] и Олей Столбовой, – продолжает Кобзарева, – узнав, что очень многие его студенты подтвердили, что он их обижает на занятиях и экзаменах, написали письмо в его защиту, где говорилось, что он замечательный преподаватель и именно для лингвистов его преподавание очень важно и полезно. Подписались и с этим письмом отправились к ректору Петровскому. Мы ждали в коридоре перед его кабинетом и неожиданно увидели Володю Кейдана и Лену Икову, которые, записавшись на прием, тоже собирались просить за Шихановича. Петровский принял нас всех в своем кабинете и, узнав, по какому мы делу, тут же попросил секретаршу выйти из кабинета. Когда мы остались одни, он прочитал письмо и сказал, что никакого смысла в этом нет, так как это вообще дело не университетское и он, Петровский, ничем помочь не может, все уже решено выше. Наше же письмо лишь докажет, что Шиханович успел идеологически разложить своих учеников, и ему будет только хуже. После чего он нам письмо отдал. Мы поняли, что всё так и есть, и ушли».

– Видимо, у Петровского в кабинете были прослушивающие устройства, – говорит Барулин, – об этом походе к Петровскому стало известно. Их вызвали на университетскую комиссию. Для Кейдана это кончилось тем, что его решили исключить из комсомола. Собрали общефакультетское комсомольское собрание, Володя с кем-то консультировался, ему посоветовали напиться побольше кофеина – не знаю, что за методика такая, – и говорить на какие-то посторонние темы, изображая не вполне вменяемого человека. И Володя действительно на комсомольском собрании говорил в основном о стихах Ахматовой. А комсомольцы первоначально сидели как воды в рот набрав, а потом какая-то девушка встала и сказала, что она вообще не понимает, в чем вопрос: человек нарушил нормы поведения советского человека, такому человеку в комсомоле не место. В конечном итоге Володю поместили в психушку, и он считал, что для него это самый хороший выход. Потом как-то сама поместилась в психушку Таня Кобзарева – ее не выгнали из университета, а дали академический отпуск. А Лейла Лахути проехала незамеченной. Таким образом, пострадал не только Шиханович, но и эти два человека. Володю потом просто выкинули с факультета совершенно без всякого восстановления.

– После того как Шихановичу не позволили больше преподавать на ОСиПЛе, – рассказывает Елена Саввина, – мы с ним довольно долго продолжали заниматься. Он сам предложил и бесплатно с нами занимался. Я сейчас всех не помню уже, человек пять с ОСиПЛа: Богуславские, Игорь и Оля, точно были, был такой Лёва Глозман, наш однокурсник, Лена Гецелевич [Микаэлян] была. Сначала это происходило на мехмате, ему там разрешали с нами заниматься на верхних этажах. И происходило это в такие сильно не учебные часы – мы оттуда возвращались просто за полночь уже. Но оттуда погнали тоже. Тогда нам предоставили место в какой-то школе, а потом мы занимались вообще у Лены Гецелевич дома. Мы же у Шихановича отучились 1-й курс только, а он к тому времени готовился с нашим курсом вести программу математики все пять лет: и анализ, и логика, и теория групп.

– Сначала эти занятия были на Ленинских горах, на мехмате, – вспоминает Елена Микаэлян. – У издательства «Квант» было тогда место на мехмате, и мы туда ездили по вечерам. Первый курс начинался, может быть, в шесть вечера, а кончался в восемь, а второй вообще с восьми до десяти – поздний очень. Это была небольшая аудитория, и туда приходили самые разные люди разного возраста. Был курс «теория множеств», «топология» – в общем, Шиханович продолжал, он шел по курсам.

Длилось это не очень долго, потому что то ли администрация испугалась, то ли еще что – тогда уже шло наступление по всем фронтам. И эти занятия – тоже вечером – были перенесены в школу, где мама Оли Богуславской была завучем. Это было чуть легче, потому что школа была где-то в центре, но не обошлось и без приключений. Например, один раз мы поздно сидели, и школьный сторож запер школу. Он не знал, что там кто-то еще есть. И мы оттуда выходили со второго этажа из окна, по каким-то крышам.

Вот так проучились год, а потом случился несанкционированный концерт Высоцкого в какой-то соседней школе. Об этом узнали, и там полетела верхушка: директор, завуч, – и Олина школа испугалась. Занятия стало негде проводить. И тогда это все переместилось ко мне домой.

Почему ко мне домой, я не знаю. Ну, я спросила у родителей, они согласились. Квартира у нас была не то чтобы огромная – обычная двухкомнатная, в которой жили я, мама с папой и бабушка. Мама и папа работали каждый день. Занятия были вечерние. Я только много лет спустя поняла, какие святые люди были мои родители, потому что, приходя после работы, они сидели четыре часа (два курса) на кухне. А мы в их комнате занимались математикой – толпа людей. Два раза в неделю. Было нас в разные времена по-разному, но человек двенадцать, наверное, приходило. И длилось это до ареста Шихановича. Он специально позвонил и сказал, что пришли с обыском, предупредил тех, кто ходил, меня в первую очередь. Всё, на этом кончились занятия.

В академических институтах продолжалось выживание несогласных.

– Виноградова сняли с заведования Институтом русского языка, – рассказывает Апресян, – пригласили Филина, чтобы он навел порядок. И он стал наводить порядок. Первым делом он переформировал Ученый совет. В старом Совете при переаттестации, несмотря на то что все члены партии голосовали против меня, я все-таки набрал нужный балл, а после переформирования нужного балла я не набрал. Филин созывает – я не помню, как это называлось, но там присутствовали члены месткома, партбюро, Ученого совета – такое большое сборище в дирекции Института русского языка. В присутствии всех этих людей нужно снять свои подписи, покаяться – и всё, мол, будет в порядке. Председателем месткома тогда был Лопатин 260, который очень горячо выступал в мою защиту, сказал, что, если Апресян будет уволен, в коллективе этого не поймут. Но я не каялся – и не был отчислен, потому что у Филина были планы в Академии наук. Он был членом-корреспондентом, а хотел стать академиком и опасался, что мое изгнание из Института этому повредит. И он вызвал меня для разговора по душам. Я сидел справа от него, правое его ухо, заросшее черными волосами, повернуто в мою сторону, и он убеждал меня снять свою подпись – и он гарантирует переизбрание. И тут он ухмыльнулся.

У меня есть некое представление об абсолютном зле и о том, как оно себя ведет, когда совершает зло. Оно улыбается краем рта. И вот у него появилась эта кривая улыбочка. Я считаю Филина воплощением абсолютного зла.

Я ему отвечаю: «Федот Петрович, ну чего стоит признание, полученное под давлением? Кто этому поверит? Нет, давайте лучше расстанемся как есть, я готов подать заявление об уходе по личному желанию». Он решил, что для реализации его планов в Академии наук лучше расстаться по-хорошему, – и подписал мне заявление об уходе по собственному желанию.

– Осенью 1973 года, – вспоминает Иорданская, – я должна была пройти в своем Институте языкознания Академии наук переаттестацию. Сотрудники академических институтов каждые три года должны были отчитываться перед Ученым советом института о своей работе, после чего Ученый совет обычно продлевал рабочий статус на следующие три года. И на этот же день была назначена переаттестация трех сотрудников соседнего академического института – Института русского языка, с которым у нас были тесные дружеские и профессиональные связи. Эта переаттестация вызывала тревогу и опасения. Дело в том, что эти люди: Наталья Еськова, Галина Пожарицкая и Лидия Николаевна Булатова, – хотя и были сильными профессионалами, политически запятнали себя тем, что подписывали письма протеста против преследования диссидентов – Синявского, Даниэля, Алика Гинзбурга и др. В конце 1960-х и в начале 1970-х годов советская интеллигенция выражала свое несогласие таким мирным образом: составлялись письма, обращенные к центральному комитету партии, в которых говорилось о нецелесообразности преследований диссидентов; еще была иллюзия, что и на советскую власть можно воздействовать убедительными доводами. Среди так называемых подписантов было довольно много сотрудников Института русского языка. К этому моменту дирекция и партбюро Института уже избавилось – с помощью процедуры переаттестации – от нескольких замечательных лингвистов-«подписантов» (Апресяна, Крысина, Санникова, Левина): Ученый совет объявил их профессионально непригодными. Но относительно названных трех лиц ситуация была неясная: ведь их вызывали на партбюро и подвергли унизительной процедуре – заставили произнести какие-то слова раскаяния. Казалось, что этим дирекция удовлетворится.

В этот день моя переаттестация в Институте языкознания происходила утром, и я прошла единогласно. А переаттестация наших коллег в Институте русского языка была назначена на два часа дня. И вот я после моей благополучной переаттестации иду в Институт русского языка на заседание Ученого совета. Конференц-зал полон, пришли все сотрудники института, все с волнением ждут результатов голосования. Выходит, наконец, ученый секретарь института и объявляет результаты: Еськова Наталья – «переаттестацию не прошла», Пожарицкая Галина – «не прошла», Булатова Лидия Николаевна – «не прошла». В огромном зале, где находилось в этот момент около двухсот человек, гробовая тишина. Все – в шоке. И тут из меня вырывается крик «Позор, позор!»

На следующий день мне в моем институте заявили, что моя переаттестация отменена по приказу директора института Ярцевой, и поэтому я, как не прошедшая переаттестацию, уволена. Было очевидно, что вчера же после моего «выступления» в Институте русского языка дирекция нашего Института получила соответствующий сигнал.

– Когда Лиду [Иорданскую] выгнали, – говорит Мельчук, – я написал большую жалобу, уж не помню, куда и как. Началась серия скандалов, пока в конце концов я не написал письмо в New York Times. После этого выгнали с работы меня, а потом начали таскать в милицию как социального паразита. Это означало высылку без суда даже. Тогда я подал заявление на выезд.

На Ученом совете был такой изумительный разговор глухих. Я им говорю: «Меня не переаттестовывают якобы за то, что я не соответствую занимаемой должности. А список трудов?» – «Нет, мы говорим не о вашем списке трудов, а о том, что вы не соответствуете».

Сигналом конца серебряного века структурной, прикладной и математической лингвистики в СССР назвал В.А. Успенский увольнение Мельчука из Института языкознания в марте 1976-го.

«Какие бы то ни было ссылки на его работы сделались запрещенными, – писал он, – особенно после его эмиграции в Канаду в мае 1977 года. Запрет на упоминание имени Мельчука в печати делал невозможным использование его идей в научных публикациях. Тем самым, по существу, было закрыто (или, по крайней мере, серьезно подорвано) перспективное научное направление, связанное с соотношением языка и действительности».

Предыдущая главаГлава 31 из 35Следующая глава