Это был старый мудрый конь. Он доживал свой век. Его даже не треножили, а свободно пускали у берега. Конь пасся возле реки, часто вздыхал, засыпал на ходу.
Он был, говорят, белой масти, но шерсть давно слиняла, стала грязно-серой. И теперь, когда река подёрнулась сплошной пеленой тумана, конь и сам слился с туманом, и только слышалось сквозь молочное облачко его старческое пофыркиванье.
В жаркий день он забирался под вербы, в тень, и там дремал. Он стоял неподвижно до самого вечера, стоял, свесив толстую ворсистую губу, и что-то вспоминал. Мне всегда хотелось узнать: о чём он думает? Что он вспоминает? Что ему видится в полудрёме?
Может, снятся ему дороги (а он исходил их до края земли), и одна дорога пахнет горячей пылью, другая — взболтанным осенним болотом. Возможно, снятся поля (а он испахал их черным-черно), снится душистое, как чай, степное сено (вышла бы целая гора из того сена, которое он перевёз на конюшню), снится кнут и въевшаяся в тело упряжь, снятся возчики: озорные, сварливые, с медалями, с протезами, с пахучим табаком — словом, всякие, какие только погоняли им.
Я не знаю, что снилось коню. А вот мне он снился часто.
Он приходил в мой сон, сквозь ночь просовывал тёплую морду. Долго задумчиво смотрел на мою кровать, доверчиво фыркал мне в ухо. Во сне я улыбался (в ушах щекотало), гладил ему мягкие бархатистые губы, бормотал что-то несвязное, рукой тянулся к гриве. Потом, как-то незаметно, я вдруг оказывался на его спине. А дальше всё шло, как в том кино, когда кричат: «Звук!.. звук дайте!» Легко, легче пушинки, поднимал меня конь вверх, над землёй, и дух захватывало, и я крепко держался за гриву. Мы летели над бродом, над кручей, так хорошо и легко было не ехать, не мчаться, а именно парить по воздуху, но тут кто-то дёргал меня, и я падал… падал и падал, стучало сердце от страха, и я повисал над обрывом. Висел, как на нитке, вот-вот сорвусь в пропасть. Я вскрикивал, подхватывался, и сдавленный крик застревал у меня в горле. Но только я засыпал, конь приходил ко мне. И снова мы летели.
Звали коня Бакун.
Он уже не работал. Он доживал свой век. И, как все старые существа, размышлял над своей жизнью.
Тяжёлые думы никогда не покидали его.
Обычно, когда он пасся на лугу и нехотя пощипывал траву, то видно было, что он не столько пасётся, сколько размышляет над чем-то неразгаданным. И когда заходил в реку и цедил по утрам прохладную воду, тоже было понятно: думает. Даже с водой на губе не переставал серьёзно размышлять. А в тени, под вербами, он так глубоко погружался в свои, только ему доступные лошадиные мысли, что забывал отгонять мух, и тогда они лезли ему в ноздри, заползали в слезливые глаза.
Никто не тревожил Бакуна. Целыми днями он думал.
Правда, иногда мимо нашей хаты проходили мальчишки или дяди с уздечкой в руках. Значит, разрешили им взять коня для мелкой домашней работы — привезти воды или перетащить колоду. Бакун, увидев человека, который шёл к нему с уздечкой, не выказывал ни радости, ни печали. Смирно стоял, смирно подставлял голову, давал себя взнуздать, раздувая бока.
Беспокоили Бакуна не часто — один или два раза за лето. А этим летом никто не трогал его. О коне будто забыли.
И вдруг я увидел Глыпу. Скажете, большое дело — встретить Глыпу. Но, во-первых, я увидел его среди бела дня, когда сторож обычно спит. А во-вторых, на плече у него висела уздечка, и поводок мелодично позванивал, стуча по сапогам. А ещё — Глыпа шёл не один, а с каким-то дядькой, очень похожим на Глыпу. И тут я вспомнил, что к нашему соседу приехал брат и что вместе они строят курятник. Значит, идут за конём.
Видно, что братья встретились совсем недавно. Оба весёлые, разговорчивые, и как махнёт кто рукой, так его и качает. Глыпа что-то рассказывает о зайцах: «А я — трах! А он — ай-ай! А я хвать за уши!» — и Глыпа ухватил куст, да не удержался, сорвался в канаву. Вот была потеха видеть, как брат поднимал Глыпу на ноги и как Глыпа валил с ног брата.
Сапоги у обоих одинаковые — рыжие, заскорузлые, и теми сапожищами они шаркали по берегу, и братьев заносило то в крапиву, то в топкую канаву.
Садом, боковой дорожкой, побежал я к речке. Глыпа с братом не видели меня, а я не спускал с них глаз.
Побрели дядьки к броду. Вот они уже затопали по камням, и тот, который приехал к Глыпе, споткнулся, взмахнул рукой и… шлёпнулся! В штанах, в сапогах сидит дядя на мели, бьёт ладонями по воде и причмокивает: «Ух приятно!» Теперь уже Глыпа поднимал на ноги брата, а тот валил его в реку.
Кое-как перешли они на другой берег. Наверное, потопали дальше, потому что где-то трещало в кустах, и то тут, то там вздрагивала ветка.
Бакун стоял под горой и дремал. Но его разбудил этот шум. Конь поднял голову, неприветливо сверкнул глазом на голубчиков, которые мокрыми вылезли из зарослей и, покачиваясь, брели к нему. На всякий случай конь посторонился, словно говоря: «Идите, люди добрые, своей дорогой, я вам не мешаю». Но руки у братьев были цепкие — с двух сторон схватили они коня за гриву.
И потянули к броду.
Первым на камень прыгнул Глыпа. Он силой потащил Бакуна за повод, но тот упёрся. Наверное, конь не любил, чтоб им помыкали, тем более сейчас, когда надо осторожно через воду ступить на камень, а камень скользкий и к тому же качается. Дёрнули коня — он даже присел, круто выгнул спину, прищурил слезливые глаза. Страдальческий вид его говорил: «Отпустите, я сам пойду».
Только не на тех он напал.
— Но-но, скот-тина! — рванул что есть силы Глыпа за повод. — Гавро, поддай ему жару! — Глыпа дёрнул с такой злостью, будто собирался снести коню голову, а Гавро чесанул по спине хворостиной. — А ну ещё д-двинь его сзади!
И Гавро изо всех сил поддел коня плечом.
Бакун всем своим острым телом подался вперёд, ударил копытом по камню и вдруг… и вдруг что-то хрястнуло.
Не сразу я мог понять, что произошло. Только увидел: конь лежит распластанный, его нижняя губа отвисла и беспомощно дёргается.
Немного позже я понял, что Бакун оступился и, поскользнувшись, передней ногой угодил в расщелину. Расщелина была узкая и глубокая, и где-то внизу, между камнями, конь намертво застрял копытом.
— Тьфу, глупый! — хлопнул себя по мокрым штанам Глыпа. — Гавро, поднимай его, пусть встаёт старая кляча.
Недолго думая Гавро с размаху хлестнул коня по рёбрам, да так, что сразу выступила серая полоса. Тяжело, с болью вздохнул Бакун, дёрнулся, пополз на коленях. Его не отпускала нога, которая была зажата между камнями.
— Гавро, двинь сапогом его! — и Глыпа потянул коня за повод, а Гавро помогал сапогом.
Бакун ещё раз дёрнулся, сильно подвернул ногу. Кожа на нём вздулась буграми, казалось, она вот-вот лопнет и старые кости рассыплются.
Бакун застонал.
Наконец и Глыпа сообразил, что случилась беда.
— Вот, к-кляча! — выругался он. — Глянь, куда клешню свою вставил!
Едва держась на ногах, стояли братья над расщелиной и пялили глаза на подвёрнутую ногу лошади.
— Ну что? — спросил брат. — Осечка вышла?
— А мы сейчас… мы с ходу! — И Глыпа смешно, по-бабьи плюхнулся на камень. Потянулся к коню, двумя руками ухватил за ногу, как тот дед за репку, высунул язык и начал дёргать: «Эх, эх! Ещё раз!..»
Чуть наклонив голову, мутным и печальным глазом смотрел Бакун в волосатое ухо Глыпы.
— Что, брат? Не идёт? — спросил Гавро.
— Застряло.
— Здесь ему и крышка. Не вылезет.
Уселись братья на берегу, обнялись и затянули: «Эх, Дуня, Дуня-я…», но Гавро вдруг оборвал:
— Что б-будем делать с клячей?
— Надо п-пилу, — сказал Глыпа. — Отпилим ногу — и баста. В-всё равно не вырвешь. Заклинило.
Я притаился за кустом и слышал их разговор. Слышал, как Глыпа сказал: «Отпилим…» Меня охватила дрожь, волосы стали дыбом, в голове поплыли всякие видения, страшные и нелепые: двое с пилой… крадутся к коню… скрежещут кости, а они продолжают пилить.
От этого визга и скрежета заныло в груди и ещё более страшные картины зароились в голове. А что, подумал я, Глыпа всё может, он ведь такой… Это о нём ребята рассказывали, как он лодку утопил в пруду. В школе сделали тупоносую лодку, похожую на корыто. Чтобы вместе плавать и купаться. Но эта лодка школьная была для Глыпы как бельмо на глазу. Дескать, зачем им понадобилось это корыто? Для баловства! Чтобы диких уток пугать! Пришёл Глыпа ночью с топором — бах-бабах! — прорубил дыру в днище и столкнул посудину в водоворот.
Как видите, Глыпе не впервые рубить или пилить.
Но Бакун… Он лежал, старый, всклокоченный, низко опустил голову, и на его шее мучительно подёргивались жилки.
Я вскочил, страх подтолкнул меня в спину, в душе бился крик: «Мама!.. Мама!.. Сюда!»
Но меня что-то остановило. Вот! Помогая друг другу, поднимаются братья, куда-то собираются. Говорят, надо идти к бригадиру, разрешение у него взять: может, просто прикончить беззубую клячу (это они про Бакуна), пользы ж никакой, хоть шкура будет.
Бросили коня, закурили мокроштанные братья и, пошатываясь, побрели вдоль берега. Пошли в контору.
Только скрылись они за кустами, я прыгнул на камень и — к коню. Бакун узнал меня, сухими губами ткнулся в мою щёку и тихонько фыркнул. Морда у него тёплая, каждая ворсинка тёплая, и серая свалявшаяся шерсть сейчас словно присыпана тёплой дорожной пылью. Только глаза влагой светились, и тянулись от них мокрые дорожки.
— Бакун, вставай! Вставай, Бакун! — ласково потрепал я коня за гриву.
Бакун тряхнул головой, словно собирался встать на ноги, да только вздохнул и бессильно опустил морду. Он был тяжёлый, неподвижный. Шерсть на нём линяла, на груди, на суставах выступали буграми окаменевшие мослаки. Я ползал, суетился, не знал, что делать. Потрогал застрявшую ногу и ещё больше испугался: вот как зажало! Наверное, в тот момент, когда Глыпы дёргали коня, Бакун кидался в разные стороны и загнал ногу ещё глубже, туда, где сужается расщелина, а копыто — под камень.
Теперь попробуй вытащить.
Я всё-таки рискнул; напрягался и дёргал, тащил онемевшую, вроде бы чугунную ногу — напрасно. Костлявая нога не поддавалась. И куда ещё дёргать — колени у Бакуна и без того разодраны до крови.
Что делать? Ну что делать?
А время шло, день клонился к вечеру, и в глазах мерещилось: Глыпы… шаркают с пилой… Уже, наверное, где-то поблизости…
Не помню, как вынесло меня на гору, как я прибежал домой. Обогнул двор, заглянул во все углы — ни души. Дверь в хату закрыта на палочку, в сарае щебечут ласточки, зияет погреб чёрной дырой. «Ну, — подумал я, — кого я ищу? Вчерашний день? Мама ведь в поле…»
И не переводя дыхания помчался в степь. Дорога ещё теплая, ноги утопали в мягкой пыли, с хлопаньем вылетают из-под ног серые облачка. Я бегу рысцой, а мысли — еще быстрее: представляю, как я встречусь с матерью, как расскажу ей обо всём, как мы вдвоём бросимся к реке. «Ну, — опять подумал я, — куда я бегу?.. Где мать? Я ведь не знаю, где она работает…»
Повернулся — и обратно, и несусь со всех ног. Грудь сдавило, дышать трудно. Прибежал домой и руками развёл: а теперь куда, к кому обратиться?
Сироха не поможет: старая.
Адам не поможет: не встаёт.
Глыпа… а Глыпа с пилой… и скрежещут кости.
Я сорвался, понёсся к селу. Что бы там ни было, а кого-нибудь да позову.
Солнце низко, оно почти касается земли, на пути к селу ни души, серые от пыли репейники выстроились у дороги, и только одна фигурка вынырнула из степного овражка. Женщина в белом платке. И походка знакомая, медленная и усталая. Ты смотри, это же мать!
И не припомню, как очутился возле матери, как уткнулся в её тёплые шершавые руки и сдуру всхлыпнул (то ли набегался, то ли наволновался?) и что-то несвязное бормотал про коня и про Глыпу.
Мы стояли вдвоём, никого не было на вечерней дороге; мать приласкала меня, прижала к груди мою голову и пальцами, одними кончиками их (мягко, едва касаясь), стала причёсывать волосы, гладить шею, немытый затылок и смугленькие, как она выразилась, уши. Потом начала говорить, чтоб я успокоился, всё будет хорошо, а «горе с бедою сплывёт за водою». Глыпа сегодня не придёт, говорила мать, в сельмаг привезли молдавское вино, и родненькие братья так зацепились за ящик с бутылками, что теперь их вряд ли кто поднимет на ноги до самого утра. И ещё она сказала: если Бакун попал в беду, то лучше не трогать его, не мучить, лучше оставить одного. Он сам себе поможет.
…И этой ночью я летал на Бакуне, падал с горы, и снилось мне какое-то страшилище — оно подкралось к нашей хате и угол топором подрубает. Уже трещит, оседает хата, и вода течёт под кровать… Мать разбудила меня, спросила, не перекупался ли я, а если нет, то чтоб спал и не ворочался.
А утром выглянул в окно — словно медведи накурили, ничего не видно, туман.
Будто марлей задёрнуло вербы, кусты осоки над рекой, и наш сад, и терновник на том берегу.
Я побежал вниз, к реке, и, удивлённый, остановился среди луга. Странно: облачко тумана идёт, приближается, окутывает тебя с головы до ног, тонкими нитями проходит мимо тебя и через тебя — и не дотронется, не прикоснётся, не зацепит волоска. Но чувствуешь: лицо, волосы, рубашка — всё от влаги смягчается, и на губах привкус дождевой воды.
Я постоял, зачерпнул пригоршнями редкую пелену тумана и побежал к броду.
Там ведь Бакун. Лежит, бедняга, как скованный. И ничего, конечно, не ел. Надо ему хоть травы нарвать.
Обошёл кусты бузины и вдруг: «Фырр!..» Фыркнуло на меня из-под куста, из тумана. Я вздрогнул, даже присел с перепугу! Сердце чуть не выпорхнуло из груди, как воробей.
А из куста — морда… Лошадиная.
«Бакун, так это ты?! А, чтоб тебя!»
Подскочил к коню, повис у него на шее. А он стоит и словно улыбается, губы у него зелёные, соком травянистым подкрашенные.
«Бакун, кто же тебя освободил? Или, может, ты сам? А ну, покажи лапу…» Да, вот я уцепился за гриву, а конь ведь хромой. Одну (это ту, раненую) ногу он держал на весу; я дотронулся до коленной чашечки, и Бакун с болью прижмурил глаза. В самом деле — сильно обранена передняя нога: кожа содрана, копыто разбито, и кровь запеклась под шерстью.
Мы поговорили с конём, я причесал его, из ранок и язвочек повыковыривал грязь, а он удовлетворённо пофыркал, обдавая меня запахом горячей жвачки, и я отпустил его: «Иди, Бакун, пасись…»
Высоко вскидывая голову, конь с трудом поскакал в лозняки.
Понемногу рассеялся туман, показалось белое солнце, на него можно было сколько угодно смотреть: оно не слепило глаза. Я сидел у брода, на камне, похожем на спину слона, и смотрел вверх: солнце то появляется, то пропадает в серых лохматых тучах. Не знаю, долго ли так сидел, как вдруг услышал: кто-то спускался с горы и громко басил.
Я вскочил на ноги. Это шли Глыпы!
У одного через руку перекинут брезент, у другого — топор и большой острый нож. Направляясь к броду, братья весело разговаривали, дымили цигарками. Думают, что здесь их дожидается Бакун, зажатый камнями.
И вдруг встретились они: Глыпы к реке и конь к реке. Остановились как вкопанные. И уставились глазами: Глыпы — на коня, а конь — на братьев. Бакун оторопело всхрапнул, а потом… а потом я не поверил себе. Старый смирный конь, который только что припадал на ногу, и вдруг… и вдруг как брыкнул, как фыркнул по-молодецки и пошёл, правда прихрамывая, но с таким прискоком, что я давно его таким не видел.
Где-то там, на другом конце луга, разнеслось его победное ржание.
Братья переглянулись, и глаза их широко открылись.
— Так что, брат, осечка? — спросил Гавро.
— Расклинило, — только и вымолвил Глыпа.
И двинулись братья домой.
А там, где стояли они, я увидел куст с волчьими ягодами на колючих ветках.