Я усмехнулся, но он, не обращая на меня внимания, продолжал:
— Если же я не встречаю людей выдающихся, то довольствуюсь тем, что́ нахожу. В каждом человеке есть своя хорошая и интересная сторона, — нужно только уметь найти ее. И как охотно выказывают себя люди с этой именно стороны, как только заметят, что она признана и понята! — Вам нужны еще примеры тому, каким образом мне удается держаться вдали от людских треволнений? — Я вызываю улыбку на лице ребенка — нет ничего легче этого; я просматриваю свои рисунки; я в тысячный раз погружаюсь в созерцание красот какого-нибудь скульптурного произведения, которое принадлежит мне; я любуюсь игрой солнечного света и наблюдаю за чудесным пробуждением, созреванием и умиранием природы; я фланирую по бульварам и слежу за всем, что молодо, изящно, горделиво и прекрасно: за красивыми женщинами, за отважными мужчинами, за чудесными лошадьми; я заказываю себе редкое блюдо и медленно съедаю его; я размышляю о преимуществах того или другого табака и сравниваю их между собой; я езжу верхом, плаваю, фехтую; я читаю книги, полные блеска и глубины мыслей; я... я... ах, что вам еще нужно?.. я радуюсь целый день и половину ночи, и всегда нахожу, чему радоваться, хотя я очень люблю разнообразие...
— Вы сибарит?..
— Да, я сибарит. Но почему бы мне не быть сибаритом? Разве не лучше и не труднее иметь вкус, чем не иметь его? И не честнее, и не правдивее ли сознаться самому себе в том, что любишь жизнь, чем уверять себя, что не особенно ценишь или даже совсем презираешь ее радости?
— И вы никогда не чувствуете усталости, скуки, даже отвращения от этого однообразия радости?
— Никогда. Ибо я соблюдаю меру в своих наслаждениях. Я никогда не пью и не ем больше того, чем то требуется для утоления жажды и голода. Я не люблю излишества, ибо оно нарушает гармонию между телом и духом. Я уже сказал, что люблю разнообразие. И каждый день, и каждая ночь являются для меня источником новых наслаждений. Я не обладаю властью я не стремлюсь к ней, потому что́ я не знал бы, что с ней делать; я не великий художник, даже не заурядный художник, и я и не мечтаю о тех дарованиях, которые заставляют человека работать в поте лица; я только старый человек, ценою долголетней глупости купивший себе право стать наконец умнее, мало учившийся и познавший наконец только одно: что жизнь — драгоценное, очень драгоценное благо, с которым нельзя играть, как с мячом; старый человек, занимающийся хозяйством, по своему радующийся остающимся дням своей жизни, любящий смех, детей, сияние солнца, вино, красоту, наслаждение, и тысячи других даров жизни; старый человек, для которого начали наконец цвести цветы и который из каждого цветка пытается извлечь его последнее благоухание... который счастлив, так счастлив, что никогда и не думал, что для него еще возможно такое счастье...
— А если ему напомнят о том, что никто не может себя назвать счастливым до смерти?
— Тогда он улыбается, как улыбаюсь теперь я, ибо он будет счастлив до самой смерти. Если же он увидит — и это вы и хотели сказать своим вопросом, мой озлобленный друг, — если же он увидит, что темные стороны жизни вновь начинают бросать свои тени, что ему вновь грозят болезнь, нищета или что-нибудь в этом роде, тогда он добровольно покинет этот мир, — Германн многозначительно и почти торжественно взглянул на меня, — предварительно позаботившись о том, чтобы этот час разлуки был лучшим и чудеснейшим часом его жизни. Поверьте мне, что это будет так!
Наступило долгое молчание. Я угрюмо смотрел вниз, в сад; он с выражением блаженства на лице устремил глаза на небо, на котором, словно в подтверждение его слов, ярко блестели звезды.
— Отшельничество... — тихо сказал я наконец.
— Отшельничество? — изумленно переспросил он. — Но не я же бегу от мира? Вы, вы уходите от него, от его великолепия, его гармонии, всего его блаженства, и слепо погружаетесь в вами же самими созданные мучения, о которых мир ничего не знает. Я? — Я живу им, этим ярким миром, со всеми его радостями и наслаждениями; он дает мне то, чего я никогда не знал, — а вы говорите, что я бегу от него?
Неужели этот человек всегда был прав? И во всем должен был оставаться правым?
Но я решил высказать ему свое мнение и коснуться того пункта, в котором и он, должно быть, был уязвим. Я хотел заставить его спуститься с небес на землю. И я начал:
— Все, что́ вы говорите, очень поверхностно: это хорошо в теории. Но что прикажете делать людям, у которых нет такого состояния, чтобы третьей части его хватило им на десять или даже на двадцать лет?
Он усмехнулся, не надменной, не обиженной улыбкой, но с выражением глубокого блаженства на лице.
— Как же поверхностен я был, когда жил еще практической жизнью! Я видел лишь внешнюю сторону радости и не видел ничего того, что́ лежит за нею. Но я постарался вникнуть в нее и с восхищением понял, как глубока, как неизмеримо глубока она! Ежедневно вникаю я в нее все глубже, и ежечасно нахожу ее все более прекрасной, более желанной, более чарующей...
— Вы всему находите оправдание!
— Радость не нуждается в оправдании. Но еслибы это было даже так, я мог бы сказать: мне так много нужно нагнать, — вы должны предоставить мне для этого остаток моей жизни и должны понять меня! — И вы понимаете меня, потому что вы поэт.
Я пожал плечами.
— Вы не знаете страданий?
— Нет, я знаю страдания, — серьезно, почти торжественно ответил он, — и именно потому, что я их так хорошо знаю, я и ненавижу их, поскольку ненависть не нарушает моей радости.
— Но вы не один на свете. Другие жизни связаны с вашей жизнью, и ваша свобода опирается на рабство других. Этот старик, который заходил сюда, разве он не раб ваш? — Или у вас нет слуги?
Лишь на одну секунду он слегка наморщил лоб.
— Это старый друг, который мне помогает. Он очень счастлив у меня, как он сам говорит, и горе тому, кто не был бы счастлив у меня! — смеясь, прибавил он и взглянул на меня с выражением легкой иронии и с такой очаровательной улыбкой, что я не мог не полюбить его в эту минуту.
— Зайдемте лучше. Становится прохладно. — И мы вновь вошли в комнату.
Я не мог и не хотел противоречить ему больше. Мои собственные возражения казались мне мелкими и ничтожными по сравнению с этой совершенной, уверенной в себе гармонией. Что́ я мог еще сказать? — Я замолчал.
И только спустя некоторое время, я заметил, что этот человек и эта комната совсем не созданы были для споров словопрений. Нет, ими можно было наслаждаться, что́ я и делал теперь, растянувшись во всю длину на мягких пестрых подушках, предоставив своим мыслям полную свободу уноситься, куда их влекло, и останавливая глаза то на этих фонарях, медленно качавшихся из стороны в сторону, словно в ночной дремоте, то на этом прекрасном, спокойном лице, один вид которого доставлял столько радости...
И я не говорил и не спрашивал ничего больше, медленно выпускал изо рта струи табачного дыма, пил вино, словно огнем пробегавшее по жилам, и мечтал, мечтал о том, что́ только-что слышал, и уносился в другую жизнь, не похожую на ту, которую я вел, в другие отдаленные времена; и лежа, и мечтая, я начал мало-по-малу понимать своего хозяина... и словно издали донесся до меня вдруг его голос: „И почему это люди думают, что они обязаны говорить, лишь только сойдутся вместе? Если бы они больше молчали, у них было бы больше времени думать...“
Не знаю, долго ли мы лежали так, молча.
— Который час? — спросил я его наконец.
Он наполовину поднялся.
— Который час? — Я смотрю на часы только когда путешествую. Я ложусь спать, когда чувствую себя усталым, сажусь за стол, когда чувствую голод... Вы хотите уже уйти? — Как хотите. Я еще не скоро лягу... Но я еще немного пройдусь с вами. Не хотите ли выпить еще раз?
— Охотно, — ответил я, ибо чувствовал сильную жажду.
Мы чокнулись, и по комнате, словно быстрое чириканье лесной пташки, пронесся дрожащий звон бокалов.
Мы встали. Я вопросительно взглянул на него.
— Все останется в таком виде, — сказал Германн. — Когда я вернусь, я опять лягу здесь на диван, буду читать, пока не устану, потом засну и буду спать, пока меня не разбудят своим призывом утро и озеро.
— Вы еще купаетесь?
— Каждый день. Пока возможно. О, это плавание в чистой воде доставляет мне совсем особое удовольствие.
Он пошел вперед, а я на прощание еще раз окинул взглядом эту странную комнату, по полу которой, устланному мягким тяжелым ковром, стлались теперь белые облака табачного дыма.
Держа в руках канделябр, Германн освещал мне дорогу; мы спустились по широкой лестнице и сошли в сад. Он не позволил мне нести подсвечник. У калитки сада он поставил его на землю.
— Никто не погасит его; я найду его на том же месте... Пусть горит, пока я не вернусь.
И теперь, как прежде, мы вышли на большую дорогу и дошли до ближайшей возвышенности. Но мы не говорили.
Там, наверху, он остановился.
— Луна освещает вам дорогу домой. Прощайте, друг мой!
Я с минуту смотрел в его спокойные глаза.
— Благодарю вас. — Больше я ничего не мог сказать. Я слышал, как глухо прозвучал мой голос, словно с трудом выходивший из груди.
Он тихо положил свою руку ко мне на плечо.
— Дорогой мой друг, — мягко, с любовью произнес он, — как коротка в конце концов человеческая жизнь! И как мы сами себе ее портим! Заботы, страдания и горе, правда, часто приходят извне, но как неизмеримо много красоты, спокойствия и счастья можем мы сами внести в эту нашу жизнь, если только хорошенько захотим этого! — И вы, вы, поэт, как вы богаты, а между тем уверяете себя, что сами вы бедны, а мир пуст!
Я ничего не ответил и только спросил его, увидимся ли мы еще когда-нибудь.
— Конечно, увидимся. Но когда и где, об этом лучше не будем говорить. Предварительные условия — это глупейшие из оков, которые мы одеваем себе на ноги. Разве знаю я, где я буду завтра? — Что́ буду делать? — Нет, не будем условливаться!
— Прощайте, мой друг, — прибавил он еще, — живите счастливо, мой поэт, — смотрите, этот мир, который принадлежит вам, приветствует вас...
Он подал мне обе руки и повернул обратно; я посмотрел ему вслед: выпрямившись и высоко держа голову, удалялся в темноту ночи этот вечно юный старец.
Я остался один; дрожащими, неверными шагами пошел я на встречу холодной ночи. Я шел все прямо, все прямо.
Я был озадачен; в голове моей роились тысячи мыслей. Было ли то, что́ я только-что видел, действительностью? Или то был лишь сон?..
Долго ломал я себе голову, лишь с трудом освобождаясь от чуждых мне воззрений и возвращаясь к обычному, свойственному мне пониманию жизни. Найдя себя самого, я стал спокойнее, ибо мне вновь стало ясно то, что́ остается несомненным для меня и по сегодняшний день: что моя жизнь заключается в работе, что я буду мучиться ею до самой своей смерти и что в этих муках — мое счастье, мое единственное счастье...
Когда я подходил к Женеве, позади меня медленно всходило солнце.
Только один раз пришлось мне еще видеть этого человека. Не в таверне, куда он, правда, заходил раза два на следующей неделе, но все в такое время, когда меня там не было (он никогда не ел в определенные часы), а на улице. Он проехал мимо меня в коляске, не заметив меня. Ибо рядом с ним сидела одна из молоденьких и хорошеньких второстепенных артисток, и когда она — как раз в ту минуту, когда коляска поровнялась со мной — подняв голову, ответила на его взгляд, в ее игривых глазах мелькнуло не одно только выражение благодарности.
Я твердо уверен, что когда-нибудь еще встречусь с ним. И правду сказать — я уже заранее радуюсь этой встрече.
Я часто еще вспоминал о нем, но никогда больше не спрашивал, был ли он прав.
Как мог он быть неправ?
Его жизнь доказывала его правоту.
С нем. Ел. Б.