К книге
СибаритСтраница 2
67%
Страница 2
2

Он переменил только обувь и сюртук и ни одним словом не спросил меня, как мне нравится его помещение. Но мне не трудно было заметить, как приятно ему было вновь чувствовать себя дома.

Он бросился на один из диванов и спокойным движением руки пригласил меня последовать его примеру.

Мы все еще молчали, когда в комнату вновь вошел старый слуга. Он нес поднос и бережно, как святыню, поставил его на один из маленьких четырехугольных столиков, которые были так низки, что до них удобно можно было достать рукой, сохраняя лежачее положение.

Из широкого железного кувшина с узким горлышком, обтянутого медными обручами, медленно полилось в высокие венецианские бокалы янтарно-желтое вино — белый бордо, как я слышал.

Прежде чем взяться за стакан, Германн пожелал своему старому слуге покойной ночи, и в голосе его зазвучали при этом ноты нежности и благодарности.

Мы остались одни, и сквозь открытую балконную дверь, казалось, врывалось к нам какое-то особое настроение: я редко испытывал такое непосредственное ощущение счастья.

Проникало ли оно к нам вместе с испарениями с поверхности озера, с благоуханием запоздалых осенних роз и серебристым мерцающим сиянием месяца?

Не знаю; — но среди облаков дыма от лучшего английского табака, слегка опьяненный прекраснейшим вином, прислушиваясь к дышавшим счастьем словам и благозвучному голосу моего хозяина, наслаждаясь тишиной и спокойствием вечера и улыбкой мудрости на устах этого удивительного человека, я пережил вечер — не поддающийся описанию, неизъяснимый и незабвенный.

Он лежал на одном диване, я — на другом, — и мягкий свет фонарей спокойно разливался по всей комнате. Каждый из нас имел подле себя графин, стакан, словом — все, что было нужно.

Так говорили мы друг с другом, лицом к лицу.

И, внутренно волнуясь, я попросил его рассказать мне историю этой счастливой жизни.

———

— Мне было уже почти пятьдесят лет, когда бродившее в моей душе в течение последних пятнадцати лет недовольство прорвалось наружу.

Я уже давно чувствовал, что моей жизни недоставало самого лучшего. Я еще не знал, в чем заключалось это лучшее, — не знал, удастся ли мне его найти. Но одно мне было ясно: я чувствовал, что не могу жить дальше так, как жил до сих пор, что не могу умереть, не сделав по крайней мере попытки найти то, чего мне недоставало...

Я никому не сказал о своем намерении. Мне предстояло свести большие счеты, и, чтобы иметь возможность не спеша и беспрепятственно подвести итог, я на несколько недель уехал в уединенное и красиво расположенное место, конечно совершенно один. В эти недели я думал исключительно о своей жизни: о том, как она сложилась и во что́ могла бы еще вылиться в будущем; и по прошествии нескольких недель я принял непоколебимое решение.

В первое время на меня напала неизъяснимая грусть. Выводы мои были безутешны. Юность свою я прожил бурно, изведав все ее так называемые радости. Но это не было сознательное наслаждение жизнью, и эти радости могли бы быть гораздо больше. Я не был счастлив. Кроме того, я всю свою жизнь работал. Говорят, что работа и есть счастье. Я в этом сомневаюсь, по крайней мере для меня она не была счастьем. И что́ это может быть за счастье, — по целым дням корпеть над цифрами и сидеть за конторкой, когда в окно светит яркое солнце?

У меня была жена, из-за которой я не знал покоя, и дети, которые заставляли меня проводить долгие, долгие ночи в мучительных заботах о них. Все это не было счастьем, ибо временное счастье — не счастье. Что мне сказать еще о своей жизни? — Это была обычная жизнь людей: вечная суета, вечное стремление к чему-то. Но это не было наслаждение жизнью.

И так думал я дни и ночи, и наконец пришел к заключению, что жизнь, которою я жил до сих пор, не стоила того, чтобы быть прожитой.

Придя к такому выводу, я должен был выбрать одно из двух: или покончить с жизнью, или начать новую жизнь.

Мне предстояло теперь решить второй вопрос: было ли у меня еще достаточно сил, чтобы начать эту новую жизнь, стоило ли еще тратить на это силы, не было ли уже слишком поздно начинать жизнь сначала.

Мне еще не было пятидесяти лет. Я подверг испытанию свое тело, и нашел, что оно было здорово; я подверг испытанию свой дух, и увидел, что, несмотря на всю свою неповоротливость и неопытность, он способен был воспринять многое и был исполнен ненасытной жажды.

Только медленно пробуждалось во мне сознание великой радости, согревающей ныне все мое существо и растущей со дня на день по мере того, как я все больше и больше понимаю ее...

Я мог прожить еще десять, еще двадцать лет, т.-е. еще много дней и бесконечно много часов, — и надежды мои перешли в уверенность.

Тогда я уехал. Ничто на свете не могло бы удержать меня от того, что́ я теперь сделал.

Я разделил свое состояние, добытое трудами рук моих, на три части. Одну часть я отдал жене, другую — сыну. Дочь моя была замужем, и муж ее был так богат, что я считал бы бессмыслицей еще увеличивать ее бесполезное богатство, — теперь я считал его в ее руках бесполезным.

После этого я бросил жену, которая не так нуждалась во мне, как я в радости. Сперва она рассердилась и обозвала меня старым дураком. Она была права; я теперь только хотел обратиться в юного мудреца. Потом она стала грустной и сказала, что я ее больше не люблю. И в этом она была права. По крайней мере, я не любил ее настолько, чтобы продолжать жертвовать собой ради нее.

Детям своим я не ответил.

Это было первое испытание, которое я выдержал. Важнее всего я считал теперь не тратить больше времени на старую жизнь. Поэтому я решил пожертвовать не более трех часов моей жизни, а все это взяло у меня пять... Я еще сегодня жалею о двух из них, насколько я вообще могу о чем-нибудь жалеть...

Никому мягкая постель не доставляет такого удовольствия, как тому, кто спал и на жесткой.

Я замечал это теперь в такой степени, какой никогда и не подозревал.

Радость, радость — таков был лозунг моей новой жизни: безоблачная радость, вчера, сегодня и завтра, ежедневно, ежечасно.

Я приближался к ней, как влюбленный к возлюбленной, полный страстного ожидания.

И как она приняла меня!

Словно счастливая тем, что я, наконец, понял ее, она мало-по-малу открывала мне все свои прелести, заставляя меня искать и находить то, что́ я только смутно подозревал...

О, радость, радость, ты сама жизнь, ты моя жизнь!

Германн кончил свой рассказ.

———

Я не мог вымолвить ни слова. В первую минуту я чуть-было не разразился громким хохотом. Но потом — было ли то действие вина, ночи, всей окружающей обстановки? — во мне поднялось какое-то странное чувство, медленно подкрадывавшееся ко мне, как я теперь почувствовал, в течение всех последних часов, с той минуты, как я увидел этого человека. Тяжелым камнем легло оно мне на душу...

Я вскочил с дивана и два раза прошелся по комнате; мягкий ковер заглушал звуки голоса и шум шагов.

Не обращая на меня внимания, он словно про себя прибавил:

— Я не знаю, где я умру, не знаю, когда умру; но я знаю, что в последнюю минуту буду иметь право сказать себе: ты потерял пятьдесят лет, но ты выиграл семь, десять, двенадцать, двадцать...

Он усмехнулся.

— Я даже склонен думать, что двадцать... ибо радость вновь возвращает мне молодость; вы даже не поверите, как она освежает и оживляет... О, радость!

И он медленно поднял свой бокал, взглянул на меня, медленно выпил глоток вина и вновь откинулся на подушку...

Но у меня на душе далеко не было так спокойно. Одно из двух: или то, что он говорил, было разумнее всего, что мне когда-либо приходилось слышать, — и тогда я сам был очень далек от разума; или же перед мной стоял полупомешанный, впавший в детство, старик, вообразивший себе, что земля — небо, и что он находится на небе...

Я начал ставить ему вопросы, один за другим, торопливо и возбужденно. Но он покачал головой.

— Нет, не так!.. не так!.. Спрашивайте меня, и я охотно отвечу вам, но не нарушайте гармонии этих чудных мгновений, подкравшихся к нам на крыльях ночи и молящих нас только об одном: чтобы мы не спугивали их дневной суетой... Нет, не так!..

Я остановился и взглянул на него. Я готов был кинуться на него, чтобы как-нибудь вывести его из этого равнодушия, но в то же время мне хотелось броситься на один из диванов, с головой зарыться в подушки и плакать и кричать, кричать и плакать о том, чего жаждал и я... но напрасно!..

Я вновь бросился на диван — и пил, и курил, и думал о том, что́ только-что слышал.

Он же взял одну из лежавших на столиках книжек, на мгновение с любовью остановил глаза на выгравированном золотыми буквами заглавии и стал читать вслух своим глубоким, спокойным, благозвучным голосом; он прочел одно стихотворение, потом другое, третье... Я знал их. Это были стихотворения Свинбёрна. Он читал без особенно́го уменья, но с какой-то особенной любовью, углубляясь в каждое слово, и не могло быть сомнения, что стихи эти уже много, много раз исходили из его уст. И эти стихи, которые я знал и которых не читал уже много лет, вызвали во мне чувство глубокой, безмерной тоски, и я вспомнил о том времени, когда передо мной еще не стояли грозным призраком ежедневный гнет и житейская борьба...

Он перестал читать.

Наконец, между нами вновь завязался разговор, и он своими ответами почти предупреждал мои вопросы.

— Так, теперь спрашивайте меня!

Когда я спросил его, живет ли он здесь безвыездно со времени принятого им решения, он улыбнулся.

Мы стояли на балконе, и перед нами расстилался громадный сад, весь охваченный таинственной тишиной.

И среди этого глубокого молчания ночи тихо прозвучал его ответ.

— Надо сказать правду, я веду настоящую кочующую жизнь. Но существует разве что-нибудь более прекрасное, чем это вольное скитание по свету, когда вы имеете возможность везде и всюду наслаждаться чудным ликом земли! Впрочем, я уже не совсем лишен родины. В настоящую минуту моя родина даже в трех местах. Все, что́ вы видите здесь, я привез себе этой весной из Брюсселя. Красивый город Брюссель! — задумчиво прибавил он. — Все это пустяки — несколько ковров, несколько картин, несколько книг... У меня и повсюду немногим больше. Недели через две я уеду в Париж, и тогда все это будет запаковано и где-нибудь поставлено, пока я вновь не приеду сюда будущей осенью. Ибо я хочу вновь вернуться к тебе, моя прекрасная, гордая Женева! — и он протянул руку по направлению к городу, над которым уже ложились первые грустные тени осеннего вечера...

— Но в Париже... там, в сущности, была до сих пор моя настоящая родина: две восхитительные комнаты в улице Риволи, высоко, высоко, над Тюльерийскими садами; всюду подо мной шумели верхушки их деревьев, так близко, так близко!.. Мне пришлось передать их, но я найду другие. — Париж! Это ли не город красоты? Что за жизнь, что́ за грация, что́ за воспоминания! О, нигде не живется лучше, чем в Париже; — туда я отправился впервые три года тому назад, там начал я понимать, что такое жизнь, — так пусть же эта жизнь там же подарит меня своими последними дарами!

— И вы вполне уверены, что будете так счастливы до... до самого конца?.

— Если человек имеет три вещи: спокойствие досуга, освобождающего его от всякой принудительной работы, возможность добровольного уединения и не подточенное преждевременно здоровье, то и в наше время всеобщей суеты и торопливости он может удержать свою жизнь в границах красоты и радости, отстраняя от себя мудрой и твердой рукой пустые отголоски потерянных дней.

Он заметил на моем лице горькую улыбку сомнения.

— Но вкус, вкус, — вот чего недостает людям, — ревностно продолжал он. — Вместо того, чтобы выплыть в открытое море радости и, смело нырнув, вынести со дна его все наиболее ценное, они остаются на берегу и роются в песке, в поисках за сломанными раковинами и завядшими водорослями. Важнее всего для них то, что́ непосредственно лежит у них перед глазами; все вечное, непреходящее — им чуждо. Бедные рабы своей жизни, несчастные слуги своего времени и его требований!

— Скажите, неужели ничто не нарушает вашей гармонии? Как можете вы жить по своему желанию среди требований наших дней, которые должны доходить до вас даже... в этой гавани?

— Потому что я этого хочу! Вот и все. Вам нужны примеры? Хорошо, я вам дам их. Занимается утро, — я просыпаюсь. Передо мной лежит день со всеми его дарами; когда я провожу зиму не на юге, утро часто бывает пасмурное, серое, предвещающее дождь, но и сквозь эту невзрачную пелену я угадываю его красоту; большей же частью оно лежит передо мной во всей своей чарующей прелести, блестящее, залитое ярким сиянием солнца, словно „только-что рожденное“; и вся эта красота находит отзвук в моей душе, и я волей-неволей должен радоваться. Но теперь я этого хочу, я этого хочу... Прежде я, бывало, просыпался и был так груб и неблагодарен, что оставлял без ответа его немое и милое приветствие, расточая свою любезность всевозможным людям, которые ее не заслуживали. Я бросался на газеты, потому что мне надо же было знать, что́ „случилось“: что та или другая биржевая спекуляция удалась; что у того или другого монарха насморк; что предвидится новая война; что какая-нибудь мать перерезала горло своим троим ребятам, и еще многое другое, — все эти ужасные безотрадные новости, которыми наполняются бесконечные столбцы газет и которые меня в сущности нисколько не касаются; теперь я никогда не прикасаюсь к этой вечно сырой, скопляющейся целыми массами, бумаге, представляющей и с чисто внешней стороны столько же неудобств, как в силу своего внутреннего содержания; она возбуждает во мне отвращение, и я всегда отворачиваюсь, когда случайно увижу газетный листок...

Теперь я беру какое-нибудь стихотворение: одно из тех стихотворений, которые по красоте и изяществу кажутся мне порождением этого чудного утра... Но пойдем дальше. Прежде я с самого утра получал уже письма, целые кучи писем неприятного, будничного содержания; это были или деловые записки, или письма от добрых друзей и родственников, которые изливали свои чувства и досаждали мне перечислением всех событий своей неинтересной жизни, а вдобавок еще ожидали ответа; теперь я, не распечатывая, складываю в одну большую кучу все, что́ получаю, и только когда я чувствую себя в таком хорошем настроении, что ничто, положительно ничто не может мне его испортить, я просматриваю и затем выбрасываю все эти накопившиеся письма; впрочем, ничто не приходит к такому быстрому и желанному концу, как переписка, поддерживаемая лишь с одной стороны. Прежде я посещал шумные и грязные рестораны с закоптелыми потолками и желтыми стенами, пил пиво — пиво! как можно вообще пить пиво! — из больших и неуклюжих стаканов и, сидя среди надменных и самодовольных филистеров, болтал с ними о политике. Я содрогаюсь, когда вспоминаю об этом теперь! — Теперь, куда бы я ни пошел, я всюду ищу выдающихся людей, и нахожу их, и бесконечно радуюсь знакомству с ними, и они с своей стороны немного радуются знакомству со мной. Существует разве что-нибудь более прекрасное, чем выдающиеся люди?

Предыдущая главаГлава 2 из 3Следующая глава