К книге
Речной Князь. Книга 5Глава 20
74%
Глава 20
20

Под рваной свитой — сталь ножа, в груди — неистовая злость.

Дрожи, боярская душа! Мы в вашем горле — злая кость.

Увечных я увёл в дальний угол двора, за поленницу, куда не доставали чужие глаза и уши. Десять человек ковыляло за мной. Одноглазый шагал первым и помогал одному из безногих, хромой приволакивал ногу, безногого лучника тащил на закорках детина с култышкой вместо левой кисти.

У поленницы они расселись кто на чурбаках, кто прямо на земле. Сели и выжидающе уставились на меня, потому что жизнь приучила: если тебя отводят в сторонку, добра не жди.

— Слушайте сюда, — начал я без предисловий. — Дело у меня к вам особое. Всем остальным я работу даю, а вам даю оружие. Такого на реке ещё не бывало и на всей земле, почитай, не бывало. Оно бьёт дальше лука, страшнее тарана. Один его удар лодью в щепки разносит.

Они слушали с каменными рожами. Ни один не хмыкнул. Отучились удивляться.

— Теперь худое, — продолжил я. — Оружие это опасно не только врагу. Оно из железа и огненного зелья, а зелье — тварь норовистая. Ошибёшься при заряде, поспешишь, зевнёшь — и разорвёт железо. Вместе с тем, кто рядом стоял.

— А из целых, значит, жалко на такое ставить, — хрипло сказал безногий. — На то и увечных собрал.

Двор у меня за спиной гудел своим гулом, а у поленницы стало тихо. Все смотрели на меня — ждали, как вывернусь. Соврёшь такому — потеряешь всех разом.

— Нет, — сказал я. — Целых мне не жалко, у меня их в бою и так побьют. Причина иная. Целый мужик к этой трубе встанет и будет её бояться. У него баба, дети, жизнь впереди — он дрогнет, поспешит, руки затрясутся. А трясущиеся руки у зелья — это смерть всему расчёту. Мне у трубы нужны люди, которым смерть уже в глаза глядела. Которые с ней здоровались. — Я обвёл их взглядом. — И которые умеют что-то одно, но так что других за пояс заткнут, — я внимательно посмотрел на безногого. — Вы битые. Вас уже ломали, вы цену жизни знаете и цену смерти знаете. Такие у огня не дрогнут. Вот и вся причина, мужики.

Безногий смотрел на меня долго. Потом коротко кивнул — принял.

— И последнее, — сказал я. — Тайна. Как эта штука устроена, что в неё сыплют, как заряжают — про то будете знать вы да я. Больше никто. Работать станете отдельно от всех и за свой язык отвечаете головой. Сболтнёте по пьяни, похвалитесь бабе, шепнёте дружку — умрёте. Не грожу. Просто говорю, как будет. Такое оружие продать можно любому князю за гору золота, и охотники найтись могут. Потому — гробом молчите.

— А коли пытать станут? — деловито спросил одноглазый. — Ну, попадётся кто из нас врагу.

— А ты доживи сперва до плена, — буркнул хромой. — Тебя с твоей рожей раньше зарубят.

— Рожа у меня справная. Пол-рожи, а справная.

Увечные заржали и это было хорошо. Смеются — значит, оттаяли.

— Кто не готов — не держу, — сказал я. — Уходите прямо сейчас. Без обид, место в общем наборе за вами, потому что увечье — не помеха, дело всякому найдётся. Но уйти можно только сейчас. Потом дороги назад не будет.

Никто не двинулся. Я и не ждал другого. Куда им идти — обратно на паперть, руку тянуть?

— Тогда знакомимся. По имени и кем был.

— Хвощ, — начал безногий. — Лучником ходил в княжьей рати, ноги в сече оставил. Это ты уже слыхал.

— Окунь, — одноглазый тронул повязку. — Из засечной стражи. Глаз сучком высадило, когда засеку валили. Стрелять могу, оставшийся зоркий стал за двоих.

— Прон, плотник, — детина показал култышку. — Кисть под бревном осталась. Правая цела, топор держу. Одной рукой, а держу.

Дальше пошли остальные: хромой Ждан из ополчения, со стрелой, что засела в бедре. Молчаливый Третьяк с перекошенной рожей — ему когда-то кистенём смяли скулу. Ещё пятеро — рубленые, ломаные, жжёные. Я слушал и запоминал каждого. Хвощ — старшим, это решено. Рука у него каменная, голова холодная, и мужики к нему уже сами тянутся, вон как расселись — полукругом от него.

— Добро, — сказал я, когда назвался последний. — С этого часа вы — особый наряд. Хвощ над вами старший, его слово — моё слово. На людях вы — обозные при грузе, кашевары, кто про что спросит. Про трубу — молчок даже промеж собой, если рядом чужое ухо. Всё, что дальше, — узнаете на месте, в лесу.

— Одно скажи, — Хвощ прищурился. — Штука твоя… она вправду лодью бьёт? Не сказки? А то нас, знаешь, обещаниями-то кормили. У меня вон ноги съели и не подавились.

Я присел перед ним на корточки, глаза в глаза.

— Через месяц-другой ты сам её и опробуешь, — сказал я. — Первым. Наведёшь, куда я укажу, и поглядишь, что от того места останется. Тогда и рассудишь, сказки или нет.

— Лады, — Хвощ выдержал взгляд. — Уговорились, Кормчий.

— Ещё не всё, — я поднял ладонь. — Про страх сказал, про тайну сказал. Теперь слушайте про плату, а то выходит, будто я вас на смерть задарма торгую.

Увечные подобрались. Вот теперь на меня глядели все десять пар глаз — и Третьяк со своей мятой скулой, и те, что до сих пор смотрели в землю.

— Доля у вас будет воинская. Полная, как у гридня в строю, безо всякой скидки на ноги да глаза. Добычу берём — ваша часть равная со всеми, я за этим сам догляжу. Дальше. В Хлынове каждому — угол в тёплой избе, харч с общего котла, одежда справная. Кто семьёй обрастёт — свой сруб поставим всем миром. Покалечит у трубы — не выкину. Убьёт — похороним по чести и помянем, а не в яму, как бродягу. Доживёте до старости — при деле останетесь. Молодых учить надо будет, зелье мерить, за припасом глядеть. У меня отработанных людей нет. У меня есть свои люди. Вы теперь — свои.

Мужики замерли. Окунь глядел единственным глазом куда-то мимо меня, и глаз этот подозрительно блестел. Ждан скрёб пятернёй затылок.

— Это чего ж выходит, — медленно проговорил Прон, разглядывая свою култышку. — Изба, доля, честь… Это ты нам, Кормчий, жизнь сейчас пообещал? Обычную людскую жизнь?

— Её самую.

— Так за неё, — Прон поднял глаза, — не то что к трубе твоей — к чёрту в пасть встать можно.

— К чёрту не надо, — сказал я. — К трубе достаточно.

Я поднялся. За поленницей орал на кого-то Волк, скрипели ворота, а тут, в углу, сидели десять поломанных мужиков и у них теперь появилось дело, за которое не жалко остатков шкуры, — и жизнь появилась, ради которой стоило эту шкуру беречь.

* * *

Последние два дня в Устье слились в один сплошной торг.

Серебро у нас было — и своё, и боярское, и тратили мы его так, что по рядам о нас уже ходила молва. Я ходил по торгу со списком на бересте. Записи в списке таяли медленно, потому что на каждую вычеркнутую строку Дарьин голос в моей голове добавлял две новых.

Живность брали с утра, пока не разобрали лучшее. Скотный конец торга орал, блеял и вонял на всю округу. Коз отобрали два десятка — Радко щупал каждой вымя с таким знанием дела, будто всю жизнь пастушил, и торговался за каждую до хрипа.

— Вай, побойся бога, какая ж это коза⁈ — Он тряс перед мужиком-продавцом растопыренной пятернёй. — Это ж не коза, это ж кости в шкуре! Она у тебя молоко давала? Она воду-то пила? Пол-цены, и то из жалости!

— Да ты её дои сперва, оглашенный!

— И подою! При всех подою! Опозоришься ведь!

Козу он взял за две трети цены и отошёл довольный, как кот. Свиней брали поросятами, полтора десятка, в плетёных клетях. Кур — не считая, коробами. Гусей Радко выторговал сверх списка, божась, что гусь — это перина, мясо и сторож в одной птице.

Потом были ряды с зерном, и там я стоял над мешками вместе с Клещом, который оказался сведущ в этом деле. Семенное он брал придирчиво. Пересыпал в горсти, глядел, нюхал, давил зерно ногтем. Ячмень, овёс, пшеницу. Лён на семена и на волокно, конопля. Продавец, глядя, как Клещ ковыряется, поначалу кривился, а после зауважал:

— По-хозяйски берёшь. А то ходят тут — им хоть труху сыпь.

— Труху я тебе верну, — пообещал Клещ. — Вместе с тобой, в мешке.

Продавец заржал и отсыпал сверх меры.

Ткани догрузили после полудня: холст трубами, сукно, крашенина для баб. Дошли до скобяного ряда.

Иглы я выбирал сам. Отодвинул Радко, который уже сунулся торговаться, и перебирал их по одной. Взял три дюжины — швейных, скорняжных, парусных. К ним — малые ножницы с тугим ходом и нити шёлковой ещё, у заморского торговца, за цену, от которой Радко за моей спиной тихо застонал, как от раны.

— Кормчий, — не выдержал он. — Ну иглы, ну ладно. Но шёлкова нить⁈ Это ж кому?

— Раны шить, — сказал я. — Льняная в ране гниёт, шёлковая нет.

— А-а, для дела, — успокоился Радко.

— Для дела, — согласился Бес, шедший рядом. И ничего больше не сказал, только посмотрел на меня так, что я понял: всё он знает про это дело. И про ножницы знает, которыми одна девчонка стригла ватагу на обрыве. Я убрал свёрток за пазуху и пошёл дальше, а Бес ухмылялся в спину — засранец.

К вечеру второго дня наш берег у пристаней было не узнать. Бояре расщедрились — куда им было деваться — на четыре насада. В них и грузили. Железо легло на дно, ровными слоями, поверх — мешки, бочки со смолой, лари. Клети с живностью ставили на корму. Козы орали оттуда так, что перекрывали грузчиков. Жернова закатывали по сходням вдесятером, с матюками. Один чуть не ушёл в реку вместе с Клещом.

А на берегу тем временем росла толпа.

Две сотни набранных сидели табором вдоль воды, ждали погрузки. К табору этому прибивалось ещё — тех, кого я не набирал. Пришли двое стариков-мастеровых, дед-гончар с внуком: «Слыхали, люди в лес идут жить, возьми, начальник, я тебе печи класть буду, я горшки жгу почитай всю жизнь». Приковылял поп-расстрига с котомкой — этого Волк хотел гнать, я велел оставить. Он грамотный, а грамотных у меня раз-два и обчелся. А ведь детвору учить надо. Гринькина орава притащила своих с пополнением. Гринька подвёл ко мне хроменького пацанёнка и сказал насупленно:

— Это Сёмка. Он недавно один остался. Он свистит знаешь как? Через два пальца, за версту слыхать. Для дозора первое дело.

— Свистни, — сказал я Сёмке.

Сёмка сунул пальцы в рот и свистнул так, что с ближнего насада шарахнулись козы, а грузчик уронил мешок.

— Берём, — сказал я, весело смеясь.

Сёмка просиял и захромал к своим — важный, как воевода.

Вечером я стоял на мостках и глядел на этот муравейник. На насады, осевшие по самые набои. На табор людей и скотины, на детвору, что шныряла между взрослыми. Волк подошёл, встал рядом. Долго молчал.

— Знаешь, на что похоже? — сказал он наконец. — Не на войско. На переселение какое-то. Будто целая волость с места снялась.

— А это оно и есть, — сказал я.

Волк покосился на меня, но переспросить не успел — от ворот пристани донёсся шум. Бабий голос, громкий, спорил с кем-то из наших, и спорил так, что перекрывал коз.

— Это ещё что? — нахмурился Волк.

— А это, похоже, к нам, — сказал я и пошёл на голос.

У ворот пристани Лыко держал оборону и оборону эту он проигрывал.

Перед ним стояла женщина невеликого росту, в чистом, хоть и латаном платке, с котомкой за плечом. За её юбку держались двое детишек, а за её спиной толпилось ещё с десяток женщин — кто с узлом, кто с ребёнком на руках, кто просто так, с пустыми руками и голодными глазами.

— Сказано тебе — воинов брали! — Лыко уже не говорил, а ныл. — Набор закрыт! Ты в строй, что ли, встанешь? Иди, милая, иди с богом…

— А я к тебе не в строй прошусь, — отрезала она. Голос у неё был твёрдый, оттого Лыко и вяз в нём, как топор в сыром дереве. — Ты мне вот что скажи, воин. Две сотни мужиков везёте. Кто им хлебы печь станет? Ты? — Она оглядела Лыко с головы до ног. — По роже вижу — ты квашню от кадушки не отличишь.

Мужики, что таскали мешки поблизости, заржали. Лыко побагровел.

— А стирать на две сотни кто будет? — продолжала она, наступая. — А хворых ходить? А коз доить — вон, орут у тебя козы, недоены! А прясть, ткать, солить на зиму? Тоже ты? Ох и золотой же ты мужик, всё умеешь!

Ржали уже в голос. Лыко открыл рот, закрыл и с облегчением увидел меня.

— Вот! — он ткнул в мою сторону. — Вот старший, ему и толкуй!

Женщина развернулась ко мне. Цепко оглядела, словно торговка покупателя: стоит ли с этим говорить или пустое. Решила, что стоит.

— Ты, стало быть, Кормчий. — Она поклонилась без подобострастия. — Меня Улитой звать. Вдова я, муж третий год как в реке остался, плотогоном ходил. Это мои, Ждан да Любава. — Она положила руку на голову старшему. — Слыхала я, ты людей берёшь, на житьё. Возьми и нас.

— А чего умеешь, Улита?

— Всё умею, — сказала она просто. — Печь, варить на артель — стряпухой была у плотогонов, на сорок ртов варила. Прясть, ткать, шить. Скотину ходить. Роды принимать доводилось, и не раз. Травы знаю, какие от жара, какие от живота. — Она перечисляла умения без похвальбы. — Дети у меня работящие, даром хлеб не едят. Ждан вон с козами управляется, Любава прясть уже может.

Ждану на вид было лет восемь. Он глядел на меня исподлобья, набыченно — так глядят дети, которых уже гоняли от многих ворот.

— А в лес не боишься? — спросил я. — Там не город. Зверь, глушь, работа чёрная.

— Боюсь, — сказала Улита. — Но зимы тут я больше боюсь. Мне детей зимой кормить нечем, Кормчий. Я милостыню пробовала — не подают вдове, говорят, молодая, работать иди. А куда идти? В услужение возьмут так одну, без детей. Детей, стало быть, в прорубь? — Она сказала это спокойно, и от этого спокойствия у меня по хребту прошёл холод. — В лесу работа чёрная, говоришь. А я белой отродясь не видала.

За её спиной молчали остальные женщины и все смотрели на меня. Вдовы, солдатки, чья-то беглая дочь с синяком в пол-лица. Они не голосили, не падали в ноги. Просто стояли и ждали.

Я помолчал. Хотел жителей Хлынова набрать? Вот и набрал.

Подошёл Волк. Встал за плечом, оглядел это воинство и тихо, сквозь зубы спросил:

— Кормчий. Только не говори, что ты и их…

— Улита, — сказал я. — Кашеварить на сорок ртов, говоришь, умеешь. А на две сотни?

— Котлы бы поболе, — сказала она без запинки. — А так — какая разница. Каша та же, воды больше.

— Берём. Всех. — Я повернулся к остальным. — Слушайте условие. Дармоедов не везу. Каждая при деле будет. Работа от темна до темна как у всех. За это — угол, харч вам и детям, и никто вас там пальцем не тронет. Кто на такое согласна — к Улите, она над вами старшая. Кто думает, что в лесу мёд, — лучше сразу останьтесь.

Не осталась ни одна. Улита обернулась к своим, и я увидел, как они разом выдохнули, будто до этого не дышали вовсе.

— Ну, девки, — сказала Улита деловито, вскидывая котомку. — Слыхали? К погрузке становись. И козы там недоеные орут — Настёна, ты по козам, живо.

Волк смотрел, как бабий отряд втягивается в ворота пристани, и качал головой.

— Объясни мне, — сказал он. — Просто объясни, а то я в толк взять не могу. Мы войско собираем или что?

— Или что, — сказал я. — Город мы собираем, Волк. Войско без баб — это банда: год повоюет и разбежится либо перережется. А город — это когда есть кому кашу варить, кому детей растить и кого из похода ждать. Две сотни мужиков я привезу — а дальше что? Через год они у меня по деревням баб красть начнут. Оно нам надо?

Волк думал. Долго думал, глядя, как Улита уже строит своих у сходней и как Настёна лезет на корму к козам.

— Не надо, — признал он наконец. — Но с боярами ты про баб не договаривался. Харч считан.

— Десять — двадцать женщин при двух сотнях мужиков харча не объедят, — сказал я. — А наварят, напрядут и нашьют на всех. Ты у любого женатого спроси. Я ж прикинул. С ними у нас в Хлынове мужиков и женщин почти поровну будет.

— Я неженатый.

— Оно и видно.

— Да ты сам такой же! — рыкнул он с усмешкой. — А судишь словно мужик в летах! Тьфу на тебя!

Волк хмыкнул, плюнул и пошёл к сходням — орать на грузчиков. А я остался стоять, глядя на свой табор. Мужики, бабы, детвора, козы, увечные канониры, поп-расстрига, дед-гончар. Ноев ковчег, а не военный набор.

Завтра с рассветом — отчаливаем. И вести весь этот ковчег через Глебовы заставы предстояло мне.

* * *

Отчалили с рассветом, в туман — я нарочно ждал его, туман на реке лучший попутчик тому, кому лишние глаза ни к чему.

Провожал нас Радко, который остался тут в выделенном нам боярами тереме. Я оставил ему деньги и наказал капиталл множить. Он теперь наши глаза и уши в Устье. С Греком тоже попрощался еще с вечера. Дед радовался как ребенок огромному заказу и уже ждал нас обратно с мылом.

Караван вытянулся по воде цепью. Впереди наш струг — при нём я у потеси, Гнус в полном касимовом облачении, Карасик при господине. За нами, тяжело переваливаясь, ползли четыре насада, осевшие так, что от воды до набоев оставалась ладонь. Замыкал цепь дощаник с Вороном — глядеть назад, не сядет ли кто на хвост.

Насады были зрелищем. Палубы забиты людом от борта до борта. Голытьба сидела вповалку, семьями, под рогожными навесами, которые повесили от солнца и от дождя. Между людьми узлы, короба, клети. На корме первого насада орали козы, на втором визжали поросята, куры квохтали отовсюду. Не военный караван — плавучая слобода. А вдоль бортов, поверх всей этой жизни, недвижно стояла Чёрная гридь. С воды картина читалась сразу: гонят живой товар, чёрные при нём конвоем. Кто увидит — отвернётся. Чужой товар, чужое дело.

На это и был расчёт.

Кормчих на насады я поставил своих. Ворона снял с дощаника на самый тяжёлый, на остальные — Брагу, Рыжего и Клеща. Бояре совали своих людей при судах, я отказал наотрез. Каравану идти в Прорву, тайным ходом, которого ни одна чужая душа знать не должна, — а боярский человек это чужая душа и есть, чья бы печать его ни прислала. Насады взяли, людей вернули. Гордята покривился, но спорить не стал. Ему что, лишь бы суда назад вернули.

Своим кормчим наука была простая, я её вбил ещё на пристани. Идти в мой след, шаг в шаг, и не думать. Думать за всех буду я.

Река несла нас вниз, но гружёный насад по течению сам не идёт — его вести надо, не то расползётся караван по всему плёсу да пересчитает днищами все мели. Я держал ладонь на потеси, и Дар разворачивал воду, в которой я ловил попутные струи. Река не течёт ровно, она вьётся жгутами. У яра стрежень бьёт в полную силу, за мысом отбойная струя, на повороте суводь крутит воду назад. Кто этого не видит — правит серединой и ползёт. Я вёл караван со струи на струю, с жгута на жгут, и мы шли ходом, какого гружёным насадам иметь не положено.

— Пошто он к самому яру жмётся? — долетел в первый день с насада Браги, чей-то голос из новеньких. — Середина ж чище!

— Серединой к ночи дойдёшь, — отозвался Брага. — Знай в след ему иди. Кормчий воду насквозь видит, потому у него и прозвание такое.

— Как это — насквозь?

— А вот так. Ты греби, паря. Приглядишься — поймёшь.

На вёслах сидела голытьба — это я решил ещё на погрузке. Толпа здоровых мужиков балластом не поедут. По течению грести — не жилы рвать, самая наука для новичка. Держи ход, слушай потесь, на перекате табань, у поворота подрабатывай. Волк разбил всех по сменам, и на насадах заворочались вёсла — поначалу вразнобой, с матюками.

— И-и — раз! — орал Лыко, отбивая ритм черенком по борту. — Куда лопату суёшь⁈ Вместе! Все вместе, обормоты! И-и — раз!

К вечеру первого дня гребли сносно. К вечеру второго — почти ровно, и смены уже сами шли к вёслам, не дожидаясь окрика. Мужики, прозябавшие кто как, разглядывали свои мозоли с удивлением и чем-то похожим на гордость, потому что настоящая общая работа. С потом, ломотой — и с горячей кашей, которую Улита с бабами наваривала дважды в день. Черпак шёл по рукам, миски плыли над головами, и по каравану катилось: «Горячее!» — с таким счастьем в голосах, будто серебро раздавали. Половина этого народа горячего не видала неделями.

У мачты первого насада своим углом держались увечные. Хвощ восседал на мешках с зерном, под которыми — про то знали только он да его десяток — лежало полосовое железо на будущие стволы. Лучшей охраны секрету я бы не выдумал. Мимо Хвощова взгляда и мышь не проползала.

— Как народ? — спросил я его на привале.

— Смирный. Днём тихо, а к ночи наслушаешься: кто плачет во сне, кто зубами скрипит. Битый народ, Кормчий. Дай ему месяц отъесться — тогда и видно станет, кто чего стоит.

— Отъедятся. Деваться все равно некуда.

Гринькина орава несла службу, какую сама себе выдумала. Пацаны рассыпались по насадам и знали всё. Кто занемог, у кого узел спёрли, где дед-гончар сказки сказывает, а где мужики в кости играют на завтрашнюю кашу — про кости я велел Волку прекратить, пока до ножей не дошло. Сёмка-свистун сидел дозорным на носу нашего струга и пыжился так, что чуть не лопался.

На третий день вольная вода кончилась.

Я почуял это раньше, чем увидел — река впереди задробилась. Русло расходилось, дно вспухало песчаными языками, и сквозь всю эту гребёнку шёл один ход для гружёного судна — узкий стрежень под правым берегом саженей семь шириной. Игольное ушко, в которое предстояло продеть весь мой ковчег.

И в ушке стояла нитка.

Два струга поперёк стрежня — не пройти, не обойти. На мачте переднего мотался знакомый прапор. Вот она первая застава Глеба. Перегородили единственный ход и доят всех, кого река несёт им в руки. Место выбрано было погано и грамотно — тут не свернёшь.

— Кормчий, — Бес глядел туда же. — Видишь?

— Вижу. — Я поднял руку, и по каравану покатилась команда: сбавить ход, сомкнуться. — Передай по насадам, что началось представление. Всем сидеть, рожи скучные, глаза в палубу. Гридни стоять столбами. Бабам — унять детей.

Караван сжался, подтянулся. Гнус на носу оправлял чалму и устраивал перевязанную руку — рука эта «болела» у него снова, и выздоровления ей не предвиделось. Карасик пристроился у господских ног с лопухом.

Со стругов нас углядели. Передний снялся и пошёл навстречу. На носу стоял человек в добром шлеме и махал рукой: стопорить ход.

Я кивнул Бесу. Готовься, мол, толмач.

— Господин Касим, — сказал я негромко. — Твой выход.

Гнус задрал подбородок и поплыл на нос, состоящий весь из шёлка, презрения и болезни.

Предыдущая главаГлава 20 из 27Следующая глава