Лето в Гнилом Углу выдалось сухое и длинное.
Витек за весну перебрал крышу, и теперь дом не тек. Лиза устроилась в поселковый магазин, через день ездила на велосипеде и привозила новости, хлеб и жвачки для Аленки. Аленку с осени записали в школу в Каменке — Марек сам ездил, врал про потерянные документы, совал деньги, и директорша, усталая тетка в очках, деньги не взяла, а девочку взяла.
— Слепая, говорите? — спросила только.
— Плохо видит, — сказал Марек. — Но вы не поверите, как она все замечает.
Могила на бугре заросла травой. Марек ходил туда раз в неделю, по воскресеньям, выпалывал бузину и сидел на врытой Витьком лавочке. Разговаривать с крестом он не умел, так что просто сидел.
Крест стоял ровно. ПЕРВЫЙ, и дата.
В июне приезжал Геннадий с дочкой. Катя за полгода оттаяла — уже не смотрела в землю, а бегала с Аленкой на речку, и по вечерам обе сидели на крыльце и шептались, и Марек, проходя мимо, слышал обрывки: про школу, про какую-то Свету, про то, что один мальчик дурак.
Обычные девчачьи разговоры. Марек за них много бы отдал год назад. Теперь они были у него даром, каждый вечер, под окном.
Геннадий отвел его тогда за сарай и спросил про одиннадцать.
— Думаю, — сказал Марек. — Каждый день думаю. Ты им так и передай: думаю, но пока не знаю чем. Мне платить нечем, Гена. Я почти все роздал.
— Они ждут.
— Знаю, что ждут. — Марек помолчал. — Скажи им вот что. Пусть по одному не расходятся и того, размытого, держат. Я не обещаю. Я ищу.
Он правда искал. По вечерам, когда дом засыпал, он садился к керосинке со своими тетрадями и перечитывал пятнадцать лет своей жизни, страницу за страницей, выискивая то, что пропустил. Где-то в этих исписанных страницах, он был уверен, лежал способ. Долги умели прощаться, переходить, меняться формой. Значит, и место в мире можно было добыть не только из чужой памяти. Он пока не нашел как. Но у него было время.
Времени у него теперь было сколько угодно.
Сила ушла и не вернулась.
Марек проверял — первый месяц проверял каждый день, как трогают языком дырку от зуба. Тянулся вверх по своей нити и слушал. Там было пусто. Нить шла в темноту, как у всех живых, и на том конце никто не стоял.
Даром он видеть не перестал — нити остались при нем, и умение осталось, руки помнили. Но брать ему больше не давали. Он попробовал один раз, в мае, по мелочи, для проверки — попросил зоркости, самую малость, как просил тысячу раз.
Ничего. Тишина. Как в отключенный телефон.
— И правильно, — сказал он тогда вслух, сам себе.
И почти не соврал.
Жить без взгляда оказалось можно. Первую неделю было худо — не страшно, а именно худо, сиротливо, как в пустой квартире после жильцов. Потом отпустило. Марек стал замечать вещи, которых не замечал годами: что Лиза смеется в голос, когда Витек падает с крыши в крапиву. Что у Аленки на носу за лето высыпали веснушки. Что вечером с речки тянет тиной и от этого запаха хорошо.
Мир, с которого сняли чужой взгляд, оказался просто миром. Никто не смотрел на Марека сверху.
Зато снизу, сбоку и в упор на него смотрели четверо, и им было до него дело.
Этого хватало. Он не сразу поверил, что хватает, — а хватало.
Про Игната он записал, как обещал.
Тетрадь с той записью стояла на полке отдельно, и раз в месяц, по числам, Марек ее доставал и перечитывал. Не потому, что забывал. Потому что дал слово, а слово, данное покойнику, держат буквально.
Серый лоскут он зашил в холщовый мешочек и закопал в переходе, у той стены, где сидел на корточках двадцатилетний пацан. Место он нашел без Аленки, сам, — ноги помнили. Постоял, закопал, сказал: «Ну, бывай, Игнатка», — и ушел, и больше в переход не возвращался.
Нечего там больше было делать. Старые нити пусть лежат, где лежали. Аленка сказала — им все равно.
В Каменку, Марте, он передал письмо через магазин — Лиза нашла ту самую Нюрку, что носила Марте продукты. В письме было три строчки:
«Игната больше нет. Он расплатился, весь. Живите спокойно».
Ответ пришел через месяц, тем же путем, на тетрадном листке, косым сильным почерком:
«Знаю. Почувствовала в ту же ночь. Калитка не открылась, если тебе интересно, — она берет за свое, а не за его. Девочку береги, как я сказала. М.»
И ниже, отдельно, приписано:
«Козу хочешь? Козлята у меня. Ребенку молоко полезно».
Марек прочитал вслух, и Лиза сначала засмеялась, а потом почему-то заплакала, и Витек поехал за козлятами на следующей же неделе.
Козу Аленка назвала Мартой. Марек отговаривал. Не отговорил.
А в августе, ночью, зазвонил телефон.
Марек не спал — сидел на кухне над тетрадями, при керосинке, потому что электричество в поселке опять пропало. Телефон он держал заряженным от автомобильного аккумулятора, который приволок Витек, и тот лежал на подоконнике и молчал неделями.
Номер незнакомый. Городской.
Марек смотрел на него три гудка.
Никто из живых не должен был звонить по этому номеру. Те триста человек, что знали его, забыли. Сарафанное радио умерло вместе с их памятью. Этот номер остался только в записных книжках, из которых его стерли, и на бумажках, которые выбросили.
Четвертый гудок.
Марек взял трубку.
— Слушаю.
— Ой. — Женский голос, немолодой, растерянный. — Ой, простите, я, наверно, не туда. Мне этот номер знаете кто дал? Никто не дал. Я его на бумажке нашла, у мамы в молитвослове, там написано было: если совсем беда, звонить сюда. Маминой рукой написано. А мама умерла в марте.
Марек сидел очень тихо.
— А у вас беда? — спросил он.
Женщина помолчала.
— Я не знаю, как объяснить, — сказала она. — Вы решите, что я ненормальная.
— Не решу.
— У меня муж пропадает, — сказала женщина, и голос у нее задрожал. — Не в смысле уходит. Он дома. Он сидит дома, ест, спит, на работу ходит. А его как будто все меньше. Я не могу объяснить. Соседка вчера спросила, одна ли я живу. Мы с ней восемь лет через стенку, она Толю тысячу раз видела. Одна ли я живу, понимаете?
Марек прикрыл глаза.
— И еще, — сказала женщина совсем тихо. — Чай. Я ему наливаю чай, а он остывает. Сразу. Я рукой трогаю — ледяной. Я думала, чайник, я новый купила. А это не чайник.
За окном стояла черная августовская ночь, и сверчки трещали в остывающей траве.
Марек взял карандаш.
— Так, — сказал он. — Успокойтесь и слушайте меня. Цветы в доме есть?
— Что?
— Цветы. На подоконнике. Герань, фиалки, что угодно.
— Есть герань…
— Посмотрите на нее утром, при свете. Если она сохнет с одной стороны, с той, что к комнате, а не к окну, — перезвоните мне сразу.
Женщина молчала, и Марек слышал, как она дышит.
— Она уже сохнет, — сказала она. — Я вчера заметила. Я ее поворачивала к свету, думала, ей солнца мало. Она с комнатной стороны вся бурая.
— Адрес, — сказал Марек.
Он записал адрес на полях тетради, задал еще четыре вопроса — когда началось, брал ли муж кредиты, не было ли в семье внезапных удач, помнит ли она мать в последний год, — и по ответам понял примерно, с чем имеет дело, и что дело поганое, но рабочее.
— Я приеду послезавтра, к вечеру, — сказал он. — До этого ничего не делайте. Главное — ничего ни у кого не просите. Поняли меня? Что бы ни было — не просите.
— А вы кто? — спросила женщина. — Вас как зовут хоть? Я маме… я на бумажке допишу, чтоб не потерять.
Марек помолчал.
— Марек, — сказал он. — Пишите: Марек. Тот, кто видит долги.
Он положил трубку и долго сидел, глядя на керосинку.
Потом услышал, как скрипнула дверь.
Аленка стояла на пороге кухни — босая, в ночной рубашке, тринадцать лет ей исполнилось 12 июля, и она за лето вытянулась так, что рубашка стала коротка. Стояла и смотрела на него, как всегда, чуть мимо лица, в грудь, туда, где нить.
— Звонили, — сказала она. Не спросила.
— Звонили.
— Я слышала. Ты говорил — герань. — Она переступила босыми ногами на холодном полу. — Как тогда, у той тети, у первой. Ты рассказывал. С которой у тебя все началось.
— Похоже, — сказал Марек.
— Поедешь?
— Поеду.
Аленка стояла в дверях и молчала. За окном сверчки трещали так, что звенело. Керосинка коптила, и по стенам ходили тени.
— Дядь Марек, — сказала девочка. — А тебе же больше не дают. Она же ушла. Ты теперь как все, только с глазами. Тебе теперь нечем платить, если что.
— Знаю.
— И тебя больше никто не прикроет. Как на остановке тогда.
— Знаю, Аленка.
— И ты все равно поедешь.
Марек посмотрел на нее.
— У человека чай стынет, — сказал он. — И герань сохнет с одной стороны. Я один на свете знаю, что это значит. Понимаешь? Один. Больше ни одна живая душа в этом городе не знает. Как мне не поехать?
Девочка стояла и думала — он видел, как она думает, сдвинув брови, по-взрослому.
А потом она сказала то, что он ждал и чего боялся все лето.
— Я с тобой.
Марек молчал.
— Я не буду брать, — быстро сказала Аленка. — Я помню уговор. Я только смотреть буду. Ты же сам говоришь: я вижу, чего ты не видишь, а ты знаешь, чего я не знаю. Порознь мы дураки. Ты сам говорил, дядь Марек. На крыльце говорил, помнишь?
— Помню.
— Ну вот.
Он сидел за столом и смотрел на нее — на тощую девчонку в короткой рубашке, слепую и зрячую разом, у которой не было на этом свете никого, кроме него, и у которой этот дар был не выпрошен, не выторгован, а вшит с первого вздоха, с тех десяти минут, когда она не дышала.
Марта сказала: не давай ей войти в это.
Марта сказала: дай ей все глупое человеческое, только оно тормозит.
А еще Марта сказала: мы все идем туда, а она оттуда пришла. И значит, думал Марек все лето, она будет идти по этой дороге в любом случае — с ним или без него, сейчас или потом, с открытыми глазами или вслепую. Дар не спросит. Дар уже здесь, сидит в ней, смотрит на мир ее глазами.
Выбирать было не между «войдет» и «не войдет».
Выбирать было между «одна» и «не одна».
Его никто не учил. Он семнадцать лет шел вслепую, тыкаясь в чужие беды, и набивал шишки, за которые платили другие. Первого никто не учил, и тот наломал такого, что двенадцать человек девять лет жили в разбитом складе. Игната вообще никто ни о чем не спросил.
Все они шли одни. Вот чем это кончалось — Марта не все сказала. Это кончалось по-разному, но начиналось всегда одинаково: человек оставался один со своим даром, и никто не стоял рядом.
Марек встал.
Он снял с гвоздя у двери ее куртку — старую, из которой она выросла за лето, надо новую покупать, подумал он машинально, к школе надо новую, — и протянул девочке.
— Электричка в шесть сорок, — сказал он. — Проспишь — уеду один.
Аленка схватила куртку и просияла так, что в кухне будто прибавилось света.
— Не просплю! Я вообще спать не буду!
— Спать будешь. — Марек прикрутил фитиль. — И запомни, что скажу.
Она замерла в дверях.
— Смотреть — смотри, — сказал Марек. — Говорить — говори. А брать буду я. Всегда я. Даже когда меня вырубит, даже когда тебе будет казаться, что по-другому никак. Это цена за то, что я беру тебя с собой, и цена не обсуждается. Ну?
— Только смотреть, — сказала Аленка серьезно. — Я помню, дядь Марек. Только смотреть.
Она убежала, протопав босыми пятками, и было слышно, как в комнате скрипнула кровать и как она завозилась, устраиваясь, слишком счастливая, чтобы уснуть.
Марек постоял посреди кухни.
Потом сел, придвинул керосинку, открыл тетрадь на чистой странице и вывел сверху, аккуратно, своим почерком:
«Толя. Жена звонила. Чай стынет, герань с комнатной стороны. Выезд послезавтра».
Подумал.
И приписал ниже — первый раз за пятнадцать лет такое приписал:
«Едем вдвоем».
За окном начинало сереть. Сверчки стихали один за другим, и с речки потянуло холодком, и где-то в сарае завозилась коза Марта, требуя утра.
Телефон лежал на подоконнике и молчал.
До поры.