Разговаривали мы в ректорском кабинете. Мещерский уступил его без звука — сам вышел, прикрыл дверь, и по тому, как он её прикрывал, я понял: подслушивать не будет даже он. Вот что такое настоящий вес в империи: не когда тебе кланяются, а когда ректоры выходят из собственных кабинетов.
Князь сел в кресло у окна. Мне сесть не предложил — не из хамства, а по привычке: люди его круга о таких мелочах просто не думают. Я взял стул и сел сам. Брови у князя дрогнули — на полмиллиметра. Отметил.
— Вы не спрашиваете, зачем я приехал.
— Вы сказали у ворот. Сын. И я.
— Точность — хорошо. — Он сцепил пальцы. Руки у него были не князевы: крупные, в старых мозолях от эфеса. Этот в кабинетах не отсиживался. — Начну с сына. Всеволод пишет мне дважды в месяц. Обязан писать: отчёт, не письма. Так вот, последние четыре отчёта наполовину состоят из вас, Сокольцев. Из вас и вашего десятка. Дуэль. Спарринги. «Карусель» без пропусков. Тварь второго ранга. Мой сын — наследник рода, первый клинок своего выпуска — считает и пересчитывает ваши результаты, как приказчик чужую выручку. Вы понимаете, что это значит?
— Что парню скучно. Он всё в жизни получил по списку и вперёд списка. А тут — не по списку.
Князь посмотрел на меня внимательно. Долго. Потом кивнул — самому себе, не мне.
— Мне докладывали, что вы говорите прямо. Хорошо. Тогда и я прямо. — Он подался вперёд. — Всеволоду восемнадцать. Его дар — четвёртая грань, к выпуску будет пятая. Его ждёт гвардия, потом штаб корпуса, потом… неважно. Дорога вымощена на тридцать лет вперёд, и вымостил её я. А три дня назад он прислал письмо — не отчёт, письмо, первое за два года, — в котором просит моего согласия на перевод. Знаете куда?
Я знал. То есть догадался — в ту же секунду, и в ту же секунду понял, что вот теперь начинаются настоящие неприятности.
— В десяток «Ж».
— В десяток «Ж», — повторил князь с непередаваемой интонацией: так произносят диагноз. — В «Ясли». Наследник рода Ланских просится в сборную солянку из приютского, купчихи, архивной барышни и главного посмешища последней жеребьёвки. К наставнику, у которого одна грань… простите, уже три, я читал сводки. К мужику. К отставному пехотному капитану сорока пяти лет.
— Заманчивое описание. Сам бы к такому не пошёл.
— Не паясничайте.
— Я не паясничаю, ваше сиятельство. Я жду вопроса. Пока что вы перечисляете факты, а факты я знаю лучше вас — я в них живу.
Пауза была длинная. Где-то за окном Лукич распекал кого-то за неметёную дорожку — голос долетал даже сюда, и от этой обыденности разговор наш сделался как-то проще.
— Вопрос, — сказал наконец князь. — Извольте. Что вы делаете с людьми, Сокольцев?
И вот это был правильный вопрос. Не «что вы такое» — это он у ворот спрашивал, для острастки. А — что я делаю с людьми.
— Ничего особенного, — сказал я. — Смотрю на них. Вижу, что они могут. Говорю им, что они могут. Потом заставляю делать, пока сами не поверят. Всё. Этому не дар нужен, этому нужно двадцать лет в окопах с чужими детьми, которых тебе дают на убой, а ты их приводишь домой живыми. Дар только ускоряет.
— И мой сын вам зачем? У вас комплект. Пятеро.
— А ваш сын мне низачем. — Я сказал это ровно, и князь второй раз за разговор дрогнул бровями. — У меня четверо кадетов, которых я доведу до выпуска. Вашего Всеволода я к себе не звал, авансов не делал, а на дуэли, замечу, он мне проиграл — и то, что после этого он писал вам письма, а не мне гадости, говорит о нём лучше, чем вся его родословная. Хотите совет? Дайте согласие.
— Что?..
— Согласие дайте. — Я встал, прошёлся; сидеть под таким взглядом было утомительно, а я после парома и так не железный. — Смотрите, что выходит. Откажете — он останется в «А», дослужит год со злобой, и злоба эта пойдёт не на пользу ни ему, ни вам. Согласитесь — попадёт ко мне, где его никто не будет звать «ваше сиятельство», где приютский Гриша бьёт точнее, а купчиха Софья считает быстрее. Либо сломается и сбежит через месяц — тогда вы будете знать цену своему наследнику по-честному. Либо выдержит — и вы получите через год не первый клинок выпуска, а человека, умеющего стоять в строю. Первых клинков у империи полно, ваше сиятельство. Строя — нет.
Князь молчал. Потом — я даже не сразу понял, что происходит, — он засмеялся. Коротко, скрипуче, как несмазанная дверь, которой редко пользуются.
— Мне говорили — вы либо безумец, либо самородок. Не сказали, что это одно и то же… — Он поднялся тоже. — Хорошо. Совет ваш я обдумаю. Теперь вторая часть. Про вас.
Он подошёл к окну и стал смотреть во двор — там как раз мой десяток вёл Варю с детьми к флигелю, гурьбой, с узлами, и Алёнка что-то рассказывала Тюфяку, задрав голову, как на колокольню.
— В столице о вас знают, — сказал князь, не оборачиваясь. — Не газеты — газеты пишут курьёзы. Знают там, где надо. Совет по делам одарённых запросил ваше дело трижды за месяц. Тайная экспедиция — я знаю это достоверно — завела на вас отдельное производство. А неделю назад ко мне приезжал человек, имени которого я вам не назову, и задавал вопросы о Пятой академии. Осторожные вопросы. Про сектора, про швы, про то, не замечал ли мой сын в письмах… странностей.
— И что вы ответили?
— Что сын пишет мне только про фехтование. — Князь обернулся. — Я солгал, Сокольцев. Человеку, которому не лгут. Хотите знать почему?
— Хочу.
— Потому что мой род стоит у трона восемьсот лет. И в наших семейных хрониках — не в тех, что в библиотеках, в наших — есть запись о Знаменосце. О настоящем, не житийном. И запись эта заканчивается словами, которые я вам процитирую дословно, а вы уж делайте с ними что хотите. — Он выпрямился, и голос его стал другим: так читают присягу. — «Когда нити вернутся в мир, роду нашему помнить: не мы его судьи. Мы его щит, покуда он поднимает знамя, и его меч, ежели он знамя уронит».
В кабинете стало тихо. Только часы ректорские шли — тяжело, с оттяжкой, как сапёрная лопата в глину. Я успел досчитать до семи.
— Щит, — сказал я. — И меч. Удобная формулировка. На все случаи.
— Предки были практичные люди. — Князь взял с кресла плащ. — Я не жду от вас ни клятв, ни объяснений. Я приехал посмотреть. Я посмотрел. — Он пошёл к двери, у самого порога остановился. — Сына, если переведётся, не выделять и не беречь. Гонять, как остальных. Впрочем… — он усмехнулся своей скрипучей усмешкой, — вы ведь и так иначе не умеете. Честь имею, господин капитан.
И вышел. А я остался стоять посреди чужого кабинета, и в голове у меня было одно: восемьсот лет. Восемьсот лет целый род — с гвардией, с землями, с весом при дворе — ждёт, помнит и передаёт по наследству инструкцию. На меня.
Щит — покуда поднимаю. Меч — ежели уроню.
Весело живём, Матвей Петрович.
Из кабинета я вышел — а в приёмной, на жёстком канцелярском стуле, сидел Ланской-младший. Всеволод. Прямой, бледный, в парадном. Ждал, значит, пока отец с мужиком наговорится.
Увидел меня — встал. Не вскочил, встал, с достоинством, но встал же.
— Господин Сокольцев. Отец… он вам сказал? Про моё прошение?
— Сказал.
— И что вы ответили?
Я посмотрел на него. Восемнадцать лет. Четвёртая грань, первый клинок, тридцать лет дороги, вымощенной папенькой, — и глаза, в которых первый раз в жизни живёт неуверенность. Она ему шла, между прочим. С неуверенности человек и начинается.
— Ответил, что мне вы не нужны, — сказал я.
Он выпрямился так, что хрустнуло. Умеет держать удар, это у них семейное.
— Понял. Разрешите иди…
— Не дослушал, кадет. Мне не нужен князь Ланской. Первый клинок мне тоже не нужен — у меня не фехтовальный зал. А вот шестой в строй мне нужен, и место пока не занято. Так что если однажды у моего флигеля построится в пять утра кадет Всеволов — просто Всеволод, без кречета на дверце, — я погляжу, на что он годен. Предупреждаю честно: Волохова из вас душу вынет, приютский будет смеяться над вашим выговором, а семилетняя девица заставит таскать герань. Дезертирство с этих позиций не прощается.
Он молчал секунды три. Потом сказал — тихо и совершенно не по-парадному:
— В пять утра. Я понял. Спасибо.
И пошёл к выходу быстрым шагом, почти бегом, как мальчишка. Ну — а кто он есть-то, если по правде.
Варю зачислили через три дня — Волохова провела бумаги так, что канцелярия только крякнула. Десяток «Ж» получил шестого бойца, а я — новую головную боль, потому что одно дело командовать чужими детьми и совсем другое — когда в строю собственная дочь.
Первое же занятие это показало.
Малый полигон, вечер, отработка «зонтика» — это когда Тюфяк кроет всех куполом, а остальные бьют из-под купола по мишеням. Варины молнии для такой работы годились идеально — если бы Варя не боялась их до звона в нитях.
— Не могу. — Она стояла белая, руки по швам, пальцы в кулаках. — Пап… господин наставник. Не могу. Я как вспомню тот таз… а если в кого?..
— В меня, — сказал Гриша.
Все обернулись. Гриша вышел из строя, встал в двадцати шагах напротив Вари и развёл руки в стороны.
— Бей в меня. Я огневик, у меня к жару природная стойкость плюс наведённая, нам жечь друг друга на парах положено, спроси хоть у наставника. Молния — это что? Та же горячка, только быстрая. Ну! Чего ты? Я даже увернуться успею, я быстрый.
— Кречет, в строй, — сказал я. А по нити послал другое: стой где стоишь, умница.
— Не встану! — Гриша сиял наглой рыжей радостью. — Господин наставник, это учебная необходимость! Вяземская, скажи!
— Учебная необходимость, — подтвердила Софья со вздохом человека, который заранее знает, чем всё кончится, и уже прикинул, где лекарь.
— А я записываю, — сообщила Аглая из-за спин. — Для науки. Кречет, встань левее, ты мне мишень загораживаешь.
— Сердечные вы люди, — сказал Гриша. — Прямо семья.
Варя переводила глаза с него на меня. Я кивнул.
— Строй держу я, — сказал я ей. — Твою силу — держу я. Промахнёшься — приму. Работай, кадет Сокольцева.
Она выдохнула. Подняла руку — пальцы дрожали, потом перестали. Между пальцами набухло голубое.
Ударила она, конечно, не в Гришу — рядом, в мишень, как и было велено, — но ударила! Мишень крякнула, задымилась и сложилась пополам. Полигон восторженно заорал в четыре глотки, Алёнка с бревна у ограды — в пятую.
А Гриша стоял, опустив разведённые руки, смотрел на дымящуюся мишень и на Варю, и по нити от него шло такое оглушённое, тёплое, весеннее, что я мысленно вздохнул. Ну вот. Этого добра мне в десятке ещё не хватало. Поговорю с ним. Потом. Ох, много у меня этих «потом»…
После занятия меня отловила Аглая. Дождалась, пока разойдутся, и подошла со своей тетрадкой наперевес.
— Матвей Петрович. Я про Варю. Вы не сердитесь, я наблюдала за ней весь вечер… у неё канал не такой, как у всех.
— В смысле?
— У всех канал — как труба. Ну, у кого уже, у кого шире, но труба: сила идёт изнутри наружу, всё. А у Вари… — Аглая пошевелила пальцами, подыскивая. — У неё на канале ответвление. Маленькое, вбок. Оно никуда не ведёт, просто торчит. Как… как крючок. Как будто за него что-то должно цепляться.
Крючок. На канале. Я вспомнил, как в спальне на Гончарной Варина сила сама ухватилась за мою нить — раньше, чем я дотянулся.
— А у остальных наших? Посмотри при случае. Только тихо.
— Уже посмотрела. — Аглая виновато поправила очки. — У всех четверых. После того как вы нас в Строй взяли первый раз — появились. Малюсенькие, но есть. Растут, кстати. У Гриши быстрее всех… Матвей Петрович, это же вы? Это ваши нити их так… перестраивают?
Я молчал. По спине — знакомым холодком — шло понимание: Строй не просто связывает. Строй меняет тех, кого связал. И об этом в хрониках не было ни строчки. Или было — на той самой вырванной странице.
— Тихо, — повторил я. — Пока — тихо, Аглая. Записывай всё в свою тетрадь, тетрадь никому. Это приказ.
— Есть. — Она кивнула и вдруг добавила, совсем не по-военному: — А здорово, что они растут. Мне нравится, что мы… ну… что мы теперь немножко насовсем.
И ушла. А я стоял на пустом полигоне и думал, что устами архивной барышни глаголет такое, от чего у Совета по делам одарённых поседели бы все парики разом. Немножко насовсем. Точнее не скажешь.
А ночью я сел за Аннушкину тетрадь. Дети спали; во флигеле пахло новосельем — извёсткой и Алёнкиной геранью, которая переезд перенесла лучше всех нас. Я зажёг лампу, прикрутил фитиль, чтоб света на тетрадь хватало, а на всю комнату — нет. Смешно: от кого прятался? От спящих? Ну, значит, от спящих.
Читал всю, от корки до корки, с карандашом.
Читал — и стыла спина. Не от страха даже. От того, как долго это шло рядом со мной, а я не видел.
Записи начинались за год до её смерти. Сны про серое место — раз в месяц, потом чаще. «Часовой» — она его так и звала всю тетрадь. Он не пугал её; она писала о нём, как пишут о старике-соседе: устал, стоит, ждёт смену. «Сегодня поняла: он не может уйти, пока не сдаст пост. А сдать некому. Тысячу лет некому».
Дальше — про бабку. Бабка её, вышло, была из старого рода, захудалого, растерявшего всё, кроме поверья: «в нашей крови спит нитка от знамени». За бабкой в её время приезжали — Аннушка писала глухо, без подробностей: «люди без гербов». Бабка сказалась пустой, обманула какой-то знахарской хитростью и всю жизнь потом жила тихо, как мышь под метлой. Внучке она сказала одно, и Аннушка записала это большими буквами, единственный раз на всю тетрадь: «ПУСТЫХ ОНИ НЕ ТРОГАЮТ. ПОМНИ».
Люди без гербов. Жетон без имени лежал у меня в кармане и весил, казалось, пуд.
А на последней странице, написанной — по дате — за девять дней до конца, стояло:
«Часовой сегодня говорил. Первый раз за все сны. Три слова: "Скоро. Береги четвёртого". Я спросила — какого четвёртого? У нас же трое. Он не ответил, он уже смотрел мимо меня, туда, где у них там край. Я проснулась и полдня проплакала, сама не знаю отчего. Матвей, если ты это когда-нибудь читаешь, — значит, началось. Не ищи, кто четвёртый. Он сам найдётся. И ещё, Матвей. Не бойся серого. Оно не злое. Оно просто очень старое и очень одинокое — как ты у меня будешь, если меня не станет. Присмотритесь друг к другу».
Я сидел над тетрадью до третьих петухов — какие на острове петухи, склянки на пристани, — и всё перечитывал последний абзац.
Трое у нас. Варя, Митька, Алёнка. Трое, сколько ни пересчитывай.
Береги четвёртого.
Кто четвёртый? Нерождённый? Аннушка ушла, не… нет, не хочу об этом. Кто-то, кто ещё придёт? Кто-то, кто уже рядом, а я не вижу? Гриша-приютский, который прикипел к нам, как родной? Аглая со своими крючками? Я перебирал и так и этак, и каждый раз выходило гадание на кофейной гуще, а гадать я не обучен — я обучен готовиться.
Значит, будем готовиться. К четвёртому. Кем бы он ни оказался.
За стеной, во флигеле, посапывала на новом месте моя семья — вся, в полном составе. В шкатулке под кроватью лежали пуговица, жетон и теперь тетрадь. А где-то в серой мгле стоял на посту часовой, который ждал смену тысячу лет и который знал про мой дом что-то, чего не знал я.
Присмотримся, Аннушка. Куда ж мы денемся — присмотримся.
Я задул лампу и уже в темноте, засыпая, услышал — не ухом, тем самым местом под рёбрами, где печка: тонко-тонко, на самом краю, звякнула нить. Не моя. Не Варина. Ничья из тех, что я знал.
Новая.
Далеко-далеко, но она была — и она тянулась сюда.