18 ноября 1941 года
Гусенево, Волоколамское направление
1-я гвардейская танковая бригада
Старший лейтенант Дмитрий Фёдорович Лавриненко
Я открыл глаза в огне.
Не увидел его.
Сначала почувствовал.
Жар лизнул лицо сквозь дым. В рот полез привкус горелого масла, металла и чего-то едкого, похожего на раскалённую краску. Воздух царапал горло. В ушах стоял тонкий ровный писк — тот самый, который остался во мне после Нормандии.
Только моря здесь не было.
Я попытался вдохнуть глубже и закашлялся.
Грудь сжалась, ожидая воды.
Память ещё держала меня на Омахе. Лёгкие помнили солёную тяжесть. Горло — пулю Тидрика. Лицо — последний удар, убивший Лимбера.
Но вода не пришла.
Пришёл дым.
Я сидел, скрученный в тесном металлическом пространстве. Левое плечо упиралось в холодный корпус прицела, колено — во что-то твёрдое у пола, правую руку зажало между сиденьем и казёнником орудия. Над головой клубилась чёрная мгла. В ней метались оранжевые отблески.
Мир был слишком маленьким.
Слишком близким.
Металл находился со всех сторон: над головой, возле лица, за спиной, под коленями. Стоило повернуть плечо — оно ударялось о броню. Стоило поднять голову — шлемофон цеплялся за механизм.
Я находился в танке.
Не в современном.
Это стало ясно сразу.
Здесь не было свободного пространства, привычной геометрии приборов и ощущения, что машина построена вокруг человека. Человек здесь был ещё одной деталью, втиснутой между пушкой, приводами, укладками и бронёй.
Перед глазами плыло.
Последнее, что я помнил, — мокрый песок Омахи.
Молодой солдат с разбитым подбородком переваливал через насыпь.
Впереди разрывался снаряд.
Потом — ничего.
Теперь кто-то кричал рядом со мной:
— Командир!
Голос доносился будто из-под воды.
— Командир, очнись!
Чужая рука ударила меня по плечу.
Я повернул голову.
Справа, почти вплотную, находился человек в чёрном танковом шлеме. Лицо было в копоти, один глаз слезился от дыма. Он тянулся вперёд, пытаясь пролезть мимо орудия в нижнюю часть корпуса.
Имя пришло само.
Федотов.
Заряжающий.
Не мой товарищ.
Но тело знало его.
Знало, как он дышит после тяжёлой работы. Как ругается, когда гильза прижимает палец. Как подаёт снаряд — не быстро, а ровно, без лишнего движения. Как перед выстрелом чуть склоняет голову, будто ждёт удара.
Чужое знание разошлось по сознанию вместе с болью.
Дмитрий.
Дмитрий Фёдорович Лавриненко.
Старший лейтенант.
Командир танкового взвода.
Командир этого Т-34.
Имя поднялось из глубины, но не стало моим.
Меня звали Александр Бессонов.
Я попытался удержать это имя.
Оно оказалось далеко.
Словно принадлежало человеку, оставшемуся на другом берегу.
В носовой части танка что-то затрещало.
Не пулемёт.
Огонь.
Федотов снова рванулся вперёд.
— Шаров ранен!
Я посмотрел туда, куда он смотрел.
В нижней части корпуса, справа от механика-водителя, человек лежал, скрученный возле радиостанции. Верхняя часть тела была откинута назад. Руки беспомощно скребли по металлу. На комбинезоне ниже груди быстро расползалось тёмное пятно.
Шаров.
Стрелок-радист.
Он ещё был жив.
Слева, у рычагов управления, сидел механик-водитель.
Голова его была наклонена к груди.
По виску проходила тонкая чёрная дорожка.
Бедный.
Фамилия прозвучала в голове почти издевательски.
Он не двигался.
В боковой броне зияла рваная дыра. Края металла были загнуты внутрь. Вокруг неё всё покрывала мелкая серая пыль, окалина и брызги крови. Через пробоину в танк врывался холодный воздух, но он не приносил облегчения. Только раздувал дым.
Я понял, что произошло.
Снаряд пробил борт.
Не боекомплект.
Чужой снаряд.
При проникновении броня вывернулась внутрь раскалёнными осколками. Один ударил Бедного в голову. Другой вошёл Шарову в живот. Лавриненко бросило на прицел, затылок встретился с металлом.
Мир исчез на одно моргание.
В этом потерянном мгновении пришёл я.
Танк качнулся.
Где-то снаружи грохнул разрыв.
По броне застучали осколки.
Федотов дёрнул меня за рукав:
— Командир, помогай! Один не вытащу!
Руки уже двигались.
Не мои.
Лавриненко знал, что делать раньше, чем я понял задачу.
Я отжал фиксатор, поднял тяжёлую крышку башенного люка и упёрся в неё плечом. Холодный воздух ворвался сверху, но дым пошёл следом и сразу закрыл отверстие.
Снаружи стреляли.
Близко.
Над люком прошла очередь. Пули ударили по броне, одна взвизгнула рикошетом.
Я пригнулся.
Тело сделало это само.
Федотов спустился ниже, насколько позволяли казённик, сиденья и узкий проход. Чтобы добраться до Шарова, ему пришлось развернуться боком и почти лечь грудью на ящики боекомплекта. Пространства не хватало даже для одного человека, а нас было двое.
— Шаров! — крикнул он. — Саня, слышишь?
Радист открыл глаза.
Взгляд плыл.
Губы шевельнулись.
Я не расслышал слов.
Писк в ушах заглушал всё.
Федотов просунул руку под его плечо и попытался поднять. Тело Шарова не поддалось. Ноги зацепились за сиденье и радиостанцию. Ремень гарнитуры натянулся, удерживая голову.
— Провод! — прохрипел Федотов.
Я не понял.
Он ударил ладонью по шее Шарова.
Там проходил шнур ларингофона.
Я наклонился.
Казённик орудия упёрся в грудь. Чтобы протянуть руку вперёд, пришлось вывернуть плечо и прижаться щекой к металлу. От прицела пахло маслом. Дым резал глаза так, что я видел только отдельные части:
пряжка;
чёрный провод;
бледная рука;
кровь на радиостанции;
нога Бедного возле педали.
Пальцы нашли разъём.
Не поддался.
Я рванул сильнее.
Провод выскочил.
Шаров застонал.
— Тише, Саня, — сказал Федотов. — Сейчас. Сейчас вытащим.
Он говорил быстро, но руки работали осторожно.
Так обращаются не с раненым.
Со своим.
Я ухватил Шарова под мышками.
Федотов толкнул снизу.
Тело сдвинулось на несколько сантиметров и снова застряло.
— Нога!
Левая нога радиста оказалась зажата между сиденьем и бортом. Федотов наклонился ещё ниже. Его спина закрыла мне обзор.
Танк снова содрогнулся.
Где-то рядом разорвался снаряд.
Внутри посыпалась окалина.
Федотов выругался.
— Давай! Поднимай его!
Я потянул.
Шаров закричал.
Крик был слабым, почти детским.
Из его рта выступила кровь.
Я остановился.
— Не стой! — рявкнул Федотов. — Командир, тяни!
Он был прав.
Осторожность здесь убивала быстрее боли.
Я снова потянул.
Шаров прошёл между казёнником и бортом. Его голова ударилась о металл. Я прикрыл её ладонью, но локоть зацепился за механизм поворота башни.
Всё мешало.
Сиденья.
Прицел.
Орудие.
Люди.
Собственные руки.
Танк не был помещением. Он был сложным металлическим капканом, который позволял четырём людям воевать только до тех пор, пока каждый находился на своём месте.
Стоило одному упасть — все проходы исчезали.
Федотов поднялся из нижней части корпуса, толкая Шарова плечом. Я тянул сверху, медленно разворачивая раненого к люку.
За спиной трещало пламя.
Пахнуло горелой изоляцией.
Внизу появился слабый оранжевый свет.
Огонь ещё не дошёл до боеприпасов.
Пока.
Я просунул голову в люк.
Снаружи был снег.
Белое поле.
Чёрные фигуры.
Дым.
На дороге горел немецкий танк. Ещё один стоял, развернув башню в нашу сторону. Дальше двигались машины, но я не успел их сосчитать.
Над самой башней просвистело.
В нескольких метрах от танка в снег ударил снаряд. Белая земля поднялась столбом. Осколки застучали по корпусу.
— Помогите! — крикнул я.
Двое красноармейцев, лежавших за невысоким снежным валом, повернули головы.
Один показал на танк и что-то прокричал.
Я не слышал.
Писк в ушах продолжался.
Они подбежали пригнувшись.
Федотов подал Шарова снизу.
Я вытянул его плечи наружу. Красноармейцы ухватили за ворот и руки.
Радист застонал.
Тело его выгнулось.
— Не за живот! За плечи! — закричал я.
Они потянули.
Шаров выскользнул из люка.
Его сапог зацепился за край. На мгновение тело повисло. Федотов толкнул снизу, и раненый свалился на броню.
Один из бойцов спрыгнул на снег и принял его.
Второй помог стащить.
Я обернулся к Федотову.
— Бедный!
Он не ответил.
Уже лез обратно вниз.
Мы думали одинаково.
Или память Лавриненко думала за нас обоих.
Я спустился вслед.
Дым стал гуще.
Огонь горел где-то справа, возле пробитого борта. Пока он был небольшим, но воздух внутри нагревался быстро. Краска на металле вздувалась пузырями. Проводка потрескивала.
Бедный сидел перед рычагами.
Руки лежали на них так, будто он всё ещё вёл танк.
Я коснулся шеи.
Ничего.
Память Лавриненко уже знала это.
Но руки всё равно искали пульс.
— Миша!
Имя вырвалось само.
Я не знал этого человека.
Лавриненко знал.
Знал, как Бедный ругается на тугую коробку передач. Как греет ладони над моторной решёткой. Как слушает двигатель, наклонив голову, и по одному изменению тона угадывает неисправность.
Знал, что у механика привычка хранить сахар в кармане комбинезона.
Что после каждого боя тот первым осматривает гусеницы.
Что два дня назад он отдал свои сухие портянки Шарову, потому что у радиста промокли сапоги.
Я ухватил Бедного под плечи.
Тело не двинулось.
Ноги оказались зажаты педалями и рычагами. Сиденье держало таз. Чтобы вытащить его назад, нужно было освободить ноги и развернуть тело в проход.
Прохода почти не было.
— Подними его! — крикнул я.
Федотов просунулся справа.
Мы потянули вместе.
Голова Бедного откинулась.
Глаза были полуоткрыты.
Из-под шлемофона стекала кровь.
Тело сдвинулось на ладонь и снова остановилось.
Танк содрогнулся.
Не от попадания.
Из глубины корпуса донёсся сухой хлопок.
Федотов замер.
Посмотрел вниз.
Пламя уже лизало край одной из укладок.
— Командир…
— Ещё раз!
Мы потянули.
Левый сапог Бедного освободился. Правый оставался зажат.
Я наклонился к педалям.
Дым стал почти чёрным.
Глаза закрывались сами.
Пальцы нащупали голенище сапога. Я попытался повернуть ногу. Она не поддавалась.
Федотов схватил меня за плечо.
— Выходим!
— Подожди!
— Боекомплект греется!
— Ногу освободи!
— Он мёртв!
Я ударил его руку.
Не потому, что он был неправ.
Потому что он произнёс это вслух.
— Ещё раз!
Федотов посмотрел на меня.
В его глазах не было страха.
Только злость.
— Шарова вытащили. Бедного уже не вытащим. Сейчас здесь все останемся!
Из-под пола донеслось потрескивание.
Глухое.
Неровное.
Будто кто-то ломал сухие ветки в закрытой печи.
Я всё ещё держал Бедного за комбинезон.
За спиной толкались другие мёртвые.
Феллерс под водой.
Кэрфотт рядом с ним.
Тидрик у ножниц.
Заппакоста под волной.
Дональдсон возле часов.
Винклер, ползущий на руках.
Уэр, не успевший открыть медицинскую сумку.
Они лежали во мне один на другом и требовали одного и того же:
Не оставляй.
Я потянул ещё раз.
Тело Бедного сдвинулось.
Совсем немного.
Недостаточно.
Федотов ударил меня кулаком в плечо.
— Дмитрий!
Имя остановило меня.
Не «командир».
Не «товарищ старший лейтенант».
Дмитрий.
Он никогда раньше не обращался так в бою.
Я отпустил комбинезон.
Федотов толкнул меня вверх.
Мы полезли к люку.
Первым вышел я.
Холод ударил в лицо.
Я втянул воздух и закашлялся так сильно, что едва не сорвался обратно. Федотов вылез следом и буквально столкнул меня с башни.
Мы спрыгнули на снег.
Ноги подломились.
Я упал на колени.
Снег зашипел под ладонями. На рукавах тлела ткань. Я начал сбивать огонь, не сразу понимая, что делаю.
— От танка! — кричал Федотов. — Командир, от танка!
Мы побежали.
Точнее, он побежал.
Я сделал несколько шагов, споткнулся и снова упал. Земля качнулась. В ушах к писку добавился тяжёлый гул.
Федотов схватил меня за ворот и потащил.
Первый внутренний разрыв прогремел, когда мы находились в двадцати шагах.
Танк вздрогнул.
Из открытого люка вырвался столб огня.
Что-то ударило изнутри в броню.
Не взрывом, способным сорвать башню.
Пока лишь одним боеприпасом, нагретым пожаром.
Но этого хватило, чтобы понять:
назад дороги нет.
Федотов бросил меня в неглубокую воронку и лёг сверху.
Второй разрыв оказался сильнее.
Крышка люка дёрнулась.
Из пробоины в борту вылетели искры.
Я закрыл голову руками.
Снег сыпался за ворот.
Через несколько секунд пришёл третий удар.
Потом ещё один.
Т-34 начал уничтожать себя изнутри.
Каждый разрыв отнимал возможность вернуться к Бедному.
После первого ещё можно было лгать себе.
После второго — надеяться.
После третьего внутри уже не оставалось человека, которого можно было вынести.
Только горящая машина.
Я отполз к Шарову.
Его положили за невысоким валом возле землянки. Один из красноармейцев прижимал к животу свёрнутую шинель. Ткань быстро темнела.
Шаров был в сознании.
Глаза открыты.
Дыхание короткое.
Федотов упал рядом.
— Саня.
Радист посмотрел на него.
Потом на меня.
Губы шевельнулись.
Я наклонился.
— Что?
Он произнёс едва слышно:
— Бедный?
Федотов опустил голову.
Я должен был ответить.
Не смог.
Шаров понял.
На лице ничего не изменилось. Только взгляд ушёл в сторону горящего танка.
Он попробовал поднять руку.
Пальцы не послушались.
Я взял его ладонь.
Она была холодной.
Не ледяной — ещё человеческой.
Пульс бился быстро и слабо.
— Держись, — сказал я.
Слово прозвучало бессмысленно.
Держаться было не за что.
Не было санитара.
Не было операционной.
Не было времени.
Один из красноармейцев говорил, что сейчас принесут носилки. Другой звал кого-то из землянки. Федотов продолжал прижимать шинель к ране, хотя кровь уже прошла сквозь ткань и стекала по его запястью.
Шаров смотрел на меня.
В его памяти — или в памяти Лавриненко — возник голос в наушниках:
— Командир, танки!
Этот крик спас Лавриненко несколько минут назад.
Теперь я не мог спасти человека, который его произнёс.
Шаров вдохнул.
Грудь поднялась.
Не опустилась сразу.
Потом воздух вышел коротким хрипом.
Пальцы в моей руке расслабились.
Федотов продолжал давить на рану.
— Саня?
Никакого ответа.
— Шаров!
Он прижал ухо к груди радиста.
Потом поднял голову.
Вокруг продолжался бой.
Кричали люди.
Стреляли орудия.
За деревней работали немецкие миномёты.
Горели машины.
Но возле нас вдруг стало тихо.
Федотов медленно убрал руки.
Кровь на них быстро темнела от холода.
— Всё, — сказал он.
Я посмотрел на свои ладони.
Они были в крови Шарова.
На Омахе кровь смывалась морем.
Здесь она замерзала.
Танк продолжал рваться.
От очередного внутреннего удара броня зазвенела, как огромный колокол.
Я вздрогнул.
В ушах снова появился прибой.
На мгновение снег стал мокрым песком. Красноармеец возле меня — американским солдатом с разбитым подбородком. Федотов открыл рот, но я услышал английский крик:
— Lieutenant!
Я повернулся.
Никто не говорил по-английски.
— Командир? — Федотов смотрел на меня. — Ты как?
Я коснулся горла.
Там не было раны Тидрика.
Провёл рукой по лицу.
Не было отверстия между глаз, убившего Уэра.
Вдохнул.
В лёгких не было воды.
Но тело не верило.
Я наклонился и начал кашлять, пытаясь выплюнуть море.
Изо рта вышла только чёрная слюна.
— Контузило тебя, — сказал Федотов. — Приложился головой.
Я поднял глаза.
Снег.
Русские шинели.
Т-34.
Сгоревшая деревенская изгородь.
За дорогой — поле, на котором дымили немецкие танки.
Война.
Но не та дата.
Не тот берег.
Я схватил Федотова за рукав.
— Какое сегодня число?
Он нахмурился.
— Что?
— Число.
— Восемнадцатое.
Сердце ударило сильнее.
— Месяц?
Федотов посмотрел на меня так, как смотрят на человека, потерявшего слишком много крови.
— Ноябрь.
Я уже знал ответ.
Но всё равно спросил:
— Год?
Он замолчал.
Где-то рядом упала мина. Земля дрогнула. С крыши землянки посыпался снег.
— Сорок первый, — медленно сказал Федотов. — Дмитрий, ты меня видишь?
Я видел.
Слишком хорошо.
Шесть июня 1944 года осталось позади.
Следующим днём для меня стало восемнадцатое ноября 1941-го.
Время не вело вперёд.
Оно даже не шло.
Оно бросало.
Как тело, которое взрывная волна швыряет от одной стены к другой.
— Вижу, — ответил я.
— Сколько пальцев?
Федотов поднял три.
— Три.
— Как меня зовут?
Я посмотрел на него.
Имя было рядом.
Чужая память удерживала его надёжнее моего собственного.
— Федотов.
— А тебя?
Вопрос оказался труднее.
Тейлор.
Бенджамин.
Клайд.
Этторе.
Томас.
Гарольд.
Эмиль.
Роберт.
Джеймс.
Майкл.
Роберт Матиас.
Александр.
Дмитрий.
Имена поднялись одновременно.
Я ответил не сразу:
— Лавриненко.
Федотов выдохнул.
Для него этого было достаточно.
Для меня — нет.
Немецкие танки не дошли до землянки штаба.
Кто именно их остановил, я тогда не понял. Где-то справа били противотанковые орудия. Из-за деревни подошли ещё советские машины. Пехота легла в снег и открыла огонь по немецким автоматчикам.
Бой распался на отдельные звуки.
Выстрел.
Пауза.
Разрыв.
Крик.
Двигатель.
Ещё выстрел.
После Омахи всё казалось медленным.
Там человек не успевал закончить мысль между двумя смертями.
Здесь у меня появлялись минуты.
Я не знал, что с ними делать.
Шарова накрыли шинелью.
Бедный оставался в танке.
Федотов сидел рядом со мной в воронке, сжав окровавленные руки между коленями. Он смотрел на горящую машину и не говорил.
В памяти Лавриненко начали открываться двери.
Не сразу.
Сначала пришёл запах.
Снег и дизель.
Потом — белая краска на броне.
Дорога.
Немецкая колонна.
Восемнадцать танков.
Тридцатьчетвёрка стоит на снежной целине без окопа и естественного укрытия. Белый корпус почти растворяется в поле. Люк открыт. Холодный воздух режет лицо.
Лавриненко считает машины.
Не торопится.
Ждёт, пока колонна подставит борта.
Первый выстрел — по головному танку.
Федотов уже держит следующий снаряд.
Второй — по машине за ним.
Потом огонь переносится в хвост колонны.
Последние танки останавливаются.
Средние машины сбиваются.
Колонна превращается в пробку.
Шесть подбитых.
Выход по оврагам.
Перелесок.
Смена направления.
Немцы стреляют туда, где Т-34 уже нет.
Это было не моё мастерство.
Лавриненко умел устраивать засады задолго до того, как я вошёл в его тело.
Другой спомен пришёл следом.
Штабная землянка в Гусенево.
Люди выносят на шинели генерала Панфилова.
Головы обнажены.
Пожилой красноармеец кричит:
— Генерала убили!
В памяти Лавриненко что-то рвётся.
Не броня.
Внутри.
На дороге появляются восемь немецких танков.
— В танк! Быстро!
Бедный занимает место за рычагами.
Шаров — у радиостанции.
Федотов — справа от орудия.
Лавриненко смотрит в прицел.
Первый немецкий танк приближается.
Выстрел.
Попадание.
— Бронебойный!
Федотов подаёт следующий.
Выстрел.
Второй танк загорается.
Потом третий.
Четвёртый.
Пятый.
Шестой.
Седьмой.
Семь выстрелов.
Семь горящих машин.
Танк останавливается.
Лавриненко открывает люк.
Выпрыгивает.
Немецкие экипажи бегут по снегу.
Он стреляет из пистолета.
Не потому, что это нужно.
Не потому, что так требует задача.
Потому что несколько минут назад видел генерала Панфилова на шинели.
Ярость быстрее расчёта.
Снаружи не видно нового противника.
Внутри танка Шаров остаётся у радиостанции и приборов.
Именно он замечает движение.
— Танки!
Лавриненко бежит обратно.
Успевает захлопнуть люк.
Десять машин идут от леса по снежной целине.
Несколько снарядов ложатся рядом.
Осколки стучат по броне.
Бедный берётся за рычаги.
В борт ударяет.
Дыра.
Дым.
Кровь.
Темнота.
И я.
Воспоминание оборвалось.
Я снова сидел в воронке.
Танк догорал.
Федотов по-прежнему молчал.
Теперь я знал цену семи попаданиям.
Семь немецких танков за семь выстрелов.
И одно решение, принятое в ярости.
Решение выйти из машины.
Погнаться за людьми, которые уже покидали бой.
Потерять несколько минут.
Открыть себя для следующей группы.
Восемь уничтоженных целей не делали девятую ошибку меньше.
Мастерство не отменяло ослепления.
Наоборот.
Чем лучше человек воевал, тем легче ему было поверить, что ещё один шаг тоже окажется правильным.
Федотов заговорил, не глядя на меня:
— Семь штук сожгли.
Я кивнул.
— Семь.
— Хорошо стреляли.
— Хорошо.
Он провёл ладонью по лицу, оставив чёрный след.
— А потом полезли из танка.
Я посмотрел на него.
Он тоже понимал.
Не всё.
Но достаточно.
— Не надо было, — сказал он.
В этих словах не было обвинения.
Только усталость.
Я мог бы ответить, что это сделал не я.
Что в тот момент меня здесь не существовало.
Что я пришёл уже после попадания.
Но тело было Лавриненко.
Память была Лавриненко.
Гибель Бедного и Шарова теперь принадлежала мне так же, как смерти на Омахе.
Война не спрашивала, кто именно принял решение.
Она оставляла последствия тому, кто продолжал жить.
— Не надо, — повторил я.
Федотов впервые посмотрел прямо.
Наверное, ждал оправдания.
Не дождался.
Снег начал падать снова.
Мелкий.
Редкий.
Снежинки исчезали над горящим корпусом, не долетая до брони.
К вечеру нас отвели дальше от передовой.
Не в тыл.
В ноябре сорок первого тыл находился там, куда ещё не дошли немецкие танки.
В землянке было тесно почти как в Т-34, но здесь можно было вытянуть ноги. У стены горела коптилка. На столе лежала карта, края которой намокли и завернулись. Кто-то пытался нагреть чай в закопчённом котелке.
Я сидел на ящике из-под снарядов.
Федотов напротив.
Между нами стояли два пустых места.
Никто их не занимал.
В землянку заглянул военфельдшер, осмотрел мою голову и сказал:
— Сотрясение. Если начнёт рвать или перестанешь видеть — докладывай.
Я едва не рассмеялся.
После девяти смертей за тридцать пять минут рвота казалась самым понятным симптомом.
Он обработал рассечённую кожу на затылке. Спирт обжёг. Наложил повязку.
— Полежать бы тебе.
— Полежу.
Военфельдшер посмотрел на мои руки.
— Это не твоя кровь?
— Не моя.
Он кивнул.
На войне такой ответ считался хорошей новостью.
Когда он ушёл, Федотов протянул мне жестяную кружку.
Внутри была тёплая вода, пахнущая дымом и железом.
Я сделал глоток.
Сразу почувствовал соль.
Омаха вернулась.
Я отставил кружку.
— Что?
— Ничего.
— Голова?
— Голова.
Он не поверил, но не спросил.
Вместо этого достал из кармана маленький бумажный свёрток. Развернул.
Внутри лежали два куска сахара.
— Бедного, — сказал он.
Я посмотрел на сахар.
Память снова отозвалась.
Механик-водитель всегда носил его в кармане. Берёг для долгих переходов. Иногда делил на четверых. Иногда обещал, что съест сам, и всё равно отдавал Шарову.
Федотов положил один кусок на стол.
Второй оставил в бумаге.
— Этот Шарову.
— Он уже не возьмёт.
— Знаю.
Сахар остался между пустыми местами.
В углу кто-то храпел.
Снаружи работал танковый двигатель. Его то заводили, то глушили. Дизель схватывал не сразу. Стартер тянул тяжело. Потом мотор оживал, и землянка начинала мелко дрожать.
Я прислушался.
Тело Лавриненко различало этот звук иначе.
Не просто двигатель.
Обороты.
Нагрузка.
Неровная работа одного цилиндра.
Чужая машина, которую завтра придётся проверить.
Чужой экипаж, который, возможно, придётся принять.
Память танкиста не состояла только из боёв. В ней были тысячи мелочей:
как пахнет перегретое масло;
как по звуку понять, что ослаб трак;
как ставить ногу, чтобы не попасть под казённик при откате;
как Федотов подаёт бронебойный;
как Бедный трогается, не дожидаясь окончания команды;
как Шаров кашляет перед выходом в эфир.
Эти люди не просто сидели рядом.
Они продолжали движения друг друга.
Командир видел цель.
Заряжающий уже тянулся к нужному снаряду.
Механик менял направление по одному слову.
Радист передавал то, что командир ещё не успел повторить.
Четыре человека постепенно переставали быть четырьмя.
Становились экипажем.
Теперь половины не было.
Федотов опустил голову на руки.
— Спи, — сказал я.
— Не хочется.
— Всё равно спи.
— А ты?
Я посмотрел на него.
На коптилку.
На сахар.
На два пустых места.
— Я уже спал.
Федотов не понял.
Через несколько минут он лёг у стены, свернув шинель под голову. Заснул не сразу. Несколько раз поворачивался. Потом дыхание стало ровнее.
Я остался сидеть.
В землянке пахло мокрой шерстью, дымом, сапогами и землёй.
Не морем.
Не горящей бронёй.
Просто людьми, которым утром снова предстояло воевать.
Я пытался разложить имена по местам.
Александр Бессонов.
Роберт Матиас.
Майкл Даулинг.
Тейлор Феллерс.
Бенджамин Кэрфотт.
Клайд Тидрик.
Этторе Заппакоста.
Томас Даллас.
Гарольд Дональдсон.
Эмиль Винклер.
Роберт Уэр.
Джеймс Лимбер.
Дмитрий Лавриненко.
Имена не хотели выстраиваться.
Они жили вместе.
Перебивали друг друга.
Одни помнили море.
Другие — небо.
Третьи — снег.
Лавриненко помнил троих людей в тесном танке.
Двое из них уже не дышали.
Я посмотрел на руки.
Они принадлежали Дмитрию.
Кровь на них принадлежала Шарову.
Вина — Лавриненко.
Память — всем нам.
За стеной землянки снова заработал двигатель.
Тяжёлый дизельный ритъм прошёл по земле.
Я закрыл глаза.
Сразу увидел горящий Т-34.
Водитель сидел за рычагами.
Радист поворачивался ко мне.
Федотов держал снаряд.
Все трое ждали команды.
Я открыл глаза.
Два места оставались пустыми.
Тогда я впервые понял то, чему не учили ни в одном училище.
Экипаж — это не четыре человека внутри танка.
Это один человек, которому на время дали четыре сердца.
В тот день два из них остановились.
Третье спало у стены, прижав к груди окровавленные руки.
Четвёртое билось во мне.
И я ещё не знал, кому оно принадлежит.