К книге
Городской голова. Том 3Глава 4
16%
Глава 4
4

Сычёв положил на стол утреннюю почту.

— Казань, Павел Андреевич. Официально.

Три конверта. Два рядовых — по хозяйственной части (ответ по земской смете на ремонт моста, справка о размере сбора на бечевник к весне); третий — казённой жёлтой бумаги, с сургучным оттиском Казанского губернского правления (двуглавый орёл в круге, буквы «К. Г. П.» по краю). Я открыл жёлтый первым.

Служебное уведомление № 1247 от 11 января 1882 года. Официальный текст — то же, что в присланной Долгушиным копии, слово в слово: два пункта обвинения, ссылки на Городовое положение, срок ответа до 15 февраля. Бумажные формулировки, канцелярские обороты, никаких сюрпризов.

Сюрприз был в подписи.

«Исправляющий должность советника Казанского губернского правления, К. М. Бестужев».

Не Долгушин.

Я положил уведомление на стол, рядом достал из ящика неофициальную копию, присланную Долгушиным в четверг. Сравнил две подписи: одна привычная, несколько размашистая, с сильным наклоном вправо и завитушкой в последней букве (её я видел на десятках бумаг с весны); другая — аккуратная, мелкая, школьная, с чётким росчерком под именем и без лишнего.

Сычёв стоял рядом, молчал. Пенсне снял, протёр о сюртук, надел обратно.

— Значит, Долгушин уже отстранён от дела. Не формально — но практически. Бестужев — это временное перо. Подписывает что дадут.

— Понимаю.

Сычёв молчал ещё некоторое время.

— Кто его отстранил, по-вашему?

Я думал несколько секунд.

— Вариантов три. Первый — сам Долгушин, на упреждение: чтобы не дать потом обвинить себя в пристрастии. Второй — Петербург, через Мальцева: просили губернатора не допускать Долгушина к этой подписи. Третий — губернатор Облонский, по собственной административной осмотрительности: не хочет, чтобы отходящий советник закрывал свежее дело ярким решением. Наиболее вероятно — первое. Долгушин нас предупреждал вне протокола, знал, что удар через Петербург пойдёт. Подпись под уведомлением его бы выставила в двойном положении. Значит — убрал себя сам.

— Не жалеет он себя, Михаил Петрович.

— Наоборот. Бережёт. И нас заодно.

Уведомление я убрал в ту же папку, где лежала неофициальная копия — теперь рядом. Ящик запер. Ключ в карман.

— Фёдор Игнатьич. На пятницу — штабное совещание. Я, вы, Артемий Николаевич, Савва Парфёнович, Пётр Алексеевич. После обеда. Сообщите каждому. Пять человек за одним столом — впервые.

— Хорошо. В котором часу?

— В три.

— Понял.

Сычёв ушёл. Я остался с двумя подписями.

Бестужев, по рассказу Сычёва, — молодой человек, выпускник Казанского университета позапрошлого выпуска, без семьи, без тыла, без связей. Его держат на временных должностях в правлении — подписывает, пересылает, оформляет. Через три-четыре месяца, когда приедет настоящий сменщик Долгушина, Бестужева передвинут обратно куда-нибудь в канцелярию. Он не враг и не союзник. Он — подпись. Белкин из этого что-нибудь выжмет; по формальной юридической практике, подпись и.о. — повод для отдельного процессуального возражения, если нужно тянуть время.

Но тянуть время мне сейчас не нужно. Мне нужен чёткий ответ до 15 февраля.

В середине дня Сычёв заглянул снова.

— Павел Андреевич. По Синицыну. Я к обеду наводил через Добросклонова — тот у меня по нижнему городу и по Пушкарской теперь отдельные глаза.

— И?

— Синицын всю неделю в лавке тих. Ни перед кем не хвалился подписью, даже жене своей не рассказал. Трофимов его, видно, инструктировал — не светиться, пока дело не пойдёт. Как пойдёт — тогда можно шумно.

— Ясно. Значит, Трофимов работает системно, не от случая к случаю.

— Системно. У него, я думаю, список обиженных на управу за два-три года в отдельной тетрадке. Он из такой породы людей.

— Скорее всего.

Сычёв ушёл окончательно. К полудню управа вернулась в обычный ритм — приёмная, переписка по смете, два заявления на вывоз нечистот по Нижней пристанской. Я разобрался с текущим и ушёл домой к шести. В городе было минус двадцать три; скрип снега под сапогом резкий, мороз жёсткий, воздух сухой. Один из тридцати фонарей на Соборной горел привычно, без колебаний.

В пятницу пятнадцатого января, к трём пополудни, в кабинете собрались впятером.

Я — на своём месте. Сычёв — справа от меня, у конца стола, с открытой рабочей тетрадью и пенсне на переносице. Белкин — напротив Сычёва, у другого конца, снял очки, положил перчатки на кафельный бок голландки (печь натоплена с утра, кафель горячий — через четверть часа перчатки можно будет надеть тёплыми). Морозкин — у окна, в глубоком кресле, обитом зелёным плюшем (оно тут стоит со времён Сычёвского отца, который этим креслом гордился); сидит ровно, без движения, шубу снял в передней. Добросклонов — у двери, на стуле, мундир застёгнут на все пуговицы, полицейская книжечка и карандаш на колене. Сел прямо, чуть вытянувшись — служебная выучка.

Первые две минуты молчали. Потом я начал.

— Господа. Кто что привёз на сегодня, по порядку. Фёдор Игнатьич.

Сычёв открыл тетрадь.

— Комплект на сейчас: три бумаги плюс базовый акт. Объяснительная Василия Алексеевича Залесского, свидетельство Василия Лукича Краснова, акт о ревизии трактиров от двадцать четвёртого октября прошлого года — с четырьмя подписями, включая Петра Алексеевича. — Добросклонов в этом месте чуть кивнул, Сычёв кивнул в ответ. — Плюс свидетельство отца Серафима — получим в воскресенье вечером, я сам после службы зайду в ризницу. Плюс свидетельство Карла Иваныча Вебера — обещал сегодня к концу дня, я в шесть за ним заеду. Остаётся полицейская справка от Петра Алексеевича, заверенная Степаном Назарычем Кашиным.

— По ней — ко вторнику, — сказал Добросклонов. — Справка готова в черновике, в понедельник через Аарона Моисеича передам Степану Назарычу, у них в пятницу недавно разговор был на Торговой, они сейчас в ровных отношениях, сопротивления не будет. Получу с печатью во вторник к обеду.

— Значит, комплект полный к среде.

— К среде, — подтвердил Сычёв. — Вторник — в Казань пойдёт Ерофей с пакетом. Двадцать шестого из Бережанска, пятого февраля в Казани, к пятнадцатому в Петербурге через губернское.

— Хорошо. Артемий Николаевич.

Белкин пробежал глазами по своей записке (он их ведёт на разрозненных листочках, потом сшивает по делу).

— Юридическая структура ответа — по пунктам. Первый пункт обвинения, про превышение полномочий при ревизии трактиров, закрывается актом от двадцать четвёртого октября с четырьмя подписями и ссылкой на сто девятую Городового положения: ревизия плановая, с полицейским сопровождением, без последствий для собственников — это чистая процедура. Второй пункт, про покровительство Залесскому, — основной объём работы. Здесь у нас два плеча. Первое — объяснительная Залесского плюс три свидетельства, переводящие вопрос из политической плоскости в административно-служебную: педагогическую (Краснов), церковную (Серафим), медицинскую (Вебер) и полицейскую (Кашин через Добросклонова). Четыре плеча, не три — я оговорился. Итого — пять свидетельств к одному пункту, что превышает ведомственную норму вдвое. Это самодостаточность пакета: Бестужев его не будет задерживать, а перешлёт целиком в Петербург.

Он помолчал.

— Второе плечо — частное письмо-ходатайство инспектору Казанского учебного округа Новосильцеву. Мой бывший преподаватель по общему праву, шестьдесят восьмой выпуск. Поддержит не казённо, но позвонит. Если к моменту рассмотрения в Петербурге Залесский будет в документах Казанского округа охарактеризован нейтрально — это нам крепкий фон. Письмо напишу в воскресенье, отправлю в понедельник, ответ — через две-три недели. К моменту, когда наш пакет дойдёт до Петербурга, Новосильцев уже будет готов.

— Хорошо.

— И ещё одна деталь. — Белкин чуть улыбнулся тонко, очки взял в руку за дужку. — Шмелёв.

— Что Шмелёв.

— В уведомлении, в списке подписантов, он записан «Шмелёв, купец второй гильдии, отчество не уточнено». По процессуальному порядку это — неустановленная личность. Мы можем, если понадобится тянуть время, подать формальное возражение: «Один из трёх подписантов идентифицируется только по фамилии, что не соответствует стандарту обвинительного материала по статье такой-то». Это нам даёт от недели до двух.

Добросклонов коротко усмехнулся — первый раз за совещание. Я заметил.

— Артемий Николаевич, не будем тянуть время. Ответим в срок. Но возражение про Шмелёва — держите в резерве.

— Держу.

— Савва Парфёнович.

Морозкин отвечал всегда после паузы — секунды две-три, как будто переводил речь с одного языка на другой (с медленного внутреннего купеческого — на собранный внешний). Сейчас пауза была короче обычной; он был готов.

— По купечеству, Павел Андреевич. Колеблющихся пятеро — это Шулепов, Голиков, Брянцев, Мантуров и, неожиданно, Свиридов (Свиридов у меня в декабре был не в счёт, он ближе к Гордееву, но после Сретенской ярмарки чем-то был обижен на Тараса Лукича и сейчас смотрит в нашу сторону). Твёрдо наших шестеро из двенадцати, с гордеевскими — четверо. Двое воздерживаются.

— Есть ли признаки подготовки гордеевцами новой провокации в городе?

— Пока нет. Скупка по лавкам обычная, ничего нерядового. Слухов новых — тоже нет, держат. Это меня как раз настораживает: обычно перед провокацией Гордеев выпускает ракету в нижний город, чтоб люди были готовы к волне. Сейчас тихо. Значит, пока работают петербургской линией, не местной.

— Понятно. Продолжайте наблюдение. Если скупка начнётся — сразу ко мне.

— К вам. Сразу.

— Пётр Алексеевич.

Добросклонов встал — по инерции: он, слушая сидя, отвечал стоя, привычка унтер-офицерская (он из солдатских детей, отец служил до восьмидесятого года). Я показал рукой — садитесь.

Добросклонов сел обратно.

— По полицейской линии, Павел Андреевич, докладываю: по Залесскому за шесть месяцев, с двадцатого июля прошлого года, нарушений режима надзора не зафиксировано. Ни одного. Ни в передвижениях, ни в переписке, ни в частных встречах. Посещения в дом — только педагогические (ученики и учителя), из чужих — только Василий Лукич раз в неделю по воскресной школе. Это у меня в книжке расписано по неделям. Справка готова, заверю во вторник.

Он помолчал. Потом — уже другим тоном, не казарменным, а разговорным:

— Павел Андреевич. Позвольте по-свойски заметить. По Синицыну у меня сомнение. Он неделю молчит, а обычно мужик шумный. Такое молчание — или от страха, или от инструкций. Я за ним с пятницы приглядываю через мою книжку осведомителей на Пушкарской. Ничего пока, но если через неделю заговорит — буду знать, что было сказано.

— Держите, Пётр Алексеевич.

— Держу.

Он сел по-прежнему прямо, но уже не казарменно — увереннее. Сычёв посмотрел на него и сказал негромко:

— Хорошо работаете, Пётр Алексеевич.

Добросклонов чуть наклонил голову — его маленький маркер, рапортный наклон, который у него сохраняется в частных похвалах.

Я провёл взглядом по всем четверым.

Это было новое ощущение. За десять месяцев в кабинете городского головы я привык принимать посетителей по одному, обсуждать вопросы парами, работать с каждым отдельно в его специфике. Одновременно пятеро за одним столом — первый раз. И каждый из четверых знал, зачем сидит здесь, что от него ждут, и какая у него роль в общем деле. Сычёв — процедура. Белкин — право. Морозкин — город. Добросклонов — закон. Я — точка сведения.

Это было похоже на хорошо укомплектованную группу, которая собралась впервые, но работает уже не с начала — а с сразу. Люди разных сословий, возрастов, характеров, интересов — и все четверо принесли не просьбу, а готовую часть общего дела. В управе такой конфигурации раньше не было ни при мне, ни, судя по тетрадям Сычёва, вообще никогда.

Я понял в эту минуту, что штаб — это и есть штаб. Не по моему предложению, не по бумаге. По тому, что сел за стол и принёс своё.

— Распределяю по ходу.

Все четверо подняли головы.

— Сычёв — оформление пакета к среде, сроки, писцы. К пятнице в Казани.

— Хорошо.

— Белкин — юридическая структура, письмо Новосильцеву, запас по Шмелёву.

— Хорошо.

— Морозкин — наблюдение в купечестве, готовность по провокации, сигнал при первых признаках.

— Будет.

— Добросклонов — полицейская справка, плюс разведка в Казани: кто нынче ведёт дела по линии Департамента полиции применительно к нашей губернии. Без нажима, в частном порядке, у вас там знакомые есть.

— Сделаю.

— Я сам — связь с Долгушиным, пока он в Казани. Как уедет — свяжемся через Белкина по Новосильцеву.

— Хорошо.

Совещание закончилось коротким кивком — каждый своим. Белкин забрал перчатки с голландки (тёплые, как и рассчитывал), Сычёв закрыл тетрадь, Добросклонов встал и задержался на пороге с полицейской книжкой в руке — видно, хотел что-то добавить по-свойски, но передумал, кивнул и вышел. Морозкин остался в кресле у окна, не двигаясь.

Когда дверь за Добросклоновым закрылась, Морозкин встал, медленно, не торопясь. Подошёл к столу — но не сел напротив меня, остался стоять. Я понял: у него частный разговор, который он при четвёртом не хотел произносить.

— Фёдор Игнатьич. — Я поднял глаза на Сычёва, стоявшего в дверях. — Вы тоже идите. Савва Парфёнович со мной на четверть часа.

Сычёв закрыл за собой дверь. В управе за стеной ещё слышались шаги — Белкин и Добросклонов уходили вместе, обсуждая, судя по интонации, что-то своё, не по нашему делу.

Морозкин сел. Теперь напротив. Сцепил пальцы на коленях.

Говорил негромко, почти вполголоса — не чтобы не услышали, а чтоб каждое слово было видно в тишине, без лишних звуков.

— Павел Андреевич. Я понимаю, что у вас с Гордеевым — свой счёт. У меня свой. Вы не просили, но я хочу сказать: когда дойдёт до жёсткого — у меня есть, чем ответить, мимо вас. Не спрашивайте подробностей. Просто знайте.

Я молчал. Секунд десять.

Потом, сам не сразу понимая, почему задаю вопрос, а не закрываю разговор, спросил:

— Насколько «мимо меня»?

Пауза у Морозкина в этот раз была долгой. Потом он ответил — одним словом, после выдоха:

— Настолько, чтобы вы о нас двоих потом могли сказать с чистой совестью, что не знали.

Я посмотрел в окно. За окном — зимний вечер, темно уже с четырёх, на Соборной пошли прохожие по домам, полосы света от двух фонарей ложатся на снег, собачий лай от подворья Серафимовых.

Я понимал, о чём он. Не о крайнем: Морозкин — не из тех, кто решает вопросы через подворотню. Он — старообрядец, у него другие инструменты. Он имел в виду торговое: Нижегородская ярмарка (Морозкин туда ездит каждый август), поставщики муки и рогож (половина из которых — старообрядческая сеть), цепочка отгрузок Гордееву к весне — мука к Пасхе, рогожи к началу навигации. Одно слово через нужных людей на ярмарке — и Гордеев на май-июнь остаётся без поставок. Гордеев на шестидесятом году, с подорванным здоровьем, с сыном-мотом, с лесопилкой, которая ещё в начале восемьдесят первого висела на волоске (я это знал от Цукермана, в мае), — выжимает первый квартал с трудом, второй — уже никак. Это не смерть. Это — финал бизнеса. В их мире это почти то же самое.

Морозкин мог это сделать. И сделал бы — по собственному счёту, за отца, за склад у Нижней пристани в шестьдесят четвёртом году, за всё, что сходится для старообрядца в одну тихую внутреннюю цифру.

Я подумал, насколько это было бы проще.

В одну секунду, короткую и ясную, я увидел: Гордеев перестаёт писать в Петербург, потому что у него нет оборотных средств к весне; подписанты доносов сами отпадают, потому что платить им нечем; петербургская линия схлопывается; второй удар не состоится; Бережанск выходит из зимы без открытой войны.

Вслед за этой секундой пришла другая — не длинная, но острая.

Я вспомнил один разговор в две тысячи девятнадцатом. Не в деталях, а по сути: один застройщик в моём городе предлагал мне «закрыть вопрос» с человеком на областной администрации. Не через грубое — через тонкое: перераспределить контракты, перекрыть ему доступ к крупному заказчику, оставить без годового оборота. В двадцать первом веке это называлось «мягкое вытеснение». Я тогда отказался. Причина была не благородная — чисто практическая. Я знал: такие решения всегда возвращаются. Через год, через три, через пять. В неудобный момент. Человек, которого ты вывел из игры через тихий рычаг, однажды появится у тебя за спиной с другим рычагом. И у вас будет две войны вместо одной, и вторая — уже без правил.

Сейчас была та же развилка, другими словами, в другом веке.

Я поднял глаза на Морозкина.

— Савва Парфёнович. Я ценю. Но — не мимо меня. Всё, что делается, — делается вместе или не делается вообще. Если мы с Гордеевым оба выйдем из этой зимы живыми и оба с бизнесом — значит, мы сделали правильно. Если выйду я, а он нет, и я это сделал через вас, и не знал, — значит, я не Стрешнев, а кто-то ещё. Я не хочу становиться тем, кто ещё.

Морозкин смотрел на меня долго.

Потом сделал двуперстное знамение — медленное, в воздух перед собой, не на грудь, а будто крестя не себя, а формулу между нами. Это его жест, из моих давних наблюдений: так он запечатывал решения, которые принимал не головой, а внутренней частью, в которой у старообрядцев живёт то, что у нас называется совестью.

— Хорошо, Павел Андреевич.

Больше ничего не сказал.

Встал, взял шубу в передней, надел. У дверей обернулся ещё раз.

— Если передумаете — скажите.

— Не передумаю.

— Тогда — работаем по общему.

Ушёл.

Я сел за стол. Открыл зелёную тетрадь. Написал одной короткой строкой, без даты и без раскрытия:

Испытание номер два.

Первое было весной восемьдесят первого, когда я отказался от мельниковских откатов. Это — второе. Первое было легче: откаты я не брал от Стрешнева, они достались мне по наследству, и отказ был отказом от чужого. Сегодня — отказ от того, что мне самому пришло в голову удержать. Разница принципиальная, и я её записал в одну строку для себя, а не для объяснений.

Закрыл тетрадь. Запер ящик.

В понедельник семнадцатого января я написал Долгушину — коротко, неофициально, в том же тоне, в каком он написал мне в четверг.

Михаил Петрович. Благодарю за копию. Прошу известить, когда отчёт по статье шестьдесят второй будет сдан. С уважением, П. Стрешнев.

Отправил с тем же частным курьером, что привозил неофициальную копию в начале месяца. Курьер обещал вернуть ответ к вечеру вторника.

Во вторник восемнадцатого января, к шести вечера, курьер привёз одну строку рукой Долгушина на простой бумаге без оттиска:

Отчёт сдан 18.01, вторник. Ожидаю инструкций из Петербурга. М. П.

Я положил бумагу в ящик к остальным по этому делу. В тетради сделал запись:

18 января. Отчёт Долгушина сдан. Это ещё не закрытие — это последняя его по этому делу бумага. Дальше — не Долгушин.

К вечеру среды, девятнадцатого, комплект собирался окончательно. Свидетельство Серафима у меня лежало с воскресенья (я заходил в ризницу после обедни, чай у Серафима был, разговор короткий и тёплый, свидетельство написал сам, я продиктовал общие строки, он доработал по-своему; получилось лучше, чем у меня). Свидетельство Вебера — с пятницы, в нём Вебер по-немецки точно перечислил предметы, часы и отсутствие политической лексики в программе санитарного курса. Полицейская справка Добросклонова — заверена Кашиным во вторник к обеду, в черновике я её уже видел; чистовой экземпляр Добросклонов привёз в среду утром.

Пять свидетельств плюс акт о ревизии плюс прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности с моим положительным ответом. Семь бумаг — больше, чем нужно для простого процессуального ответа, ровно столько, чтобы Бестужев в Казани не задавал вопросов и отправлял пакет дальше одним почтовым днём.

Сычёв принёс вечером чай — не из общего управского самовара, который по-прежнему чадил в свои любимые стороны, а из своего маленького, из угла. Чайник был фарфоровый, белый, с синей каймой по краю, которого я раньше у Сычёва не видел. Налил мне стакан, себе — в свой фарфоровый прибор с серебряным ободком. Поставил на стол без комментария.

— Фёдор Игнатьич. У вас новый прибор.

— Давний. Матушки покойной. Доставал по случаю.

— По какому случаю?

— По тому, что комплект собирается.

Он больше ничего не добавил. Я — тоже. Чай был горячий, хороший, без чада. Я выпил одним ходом.

Ерофей завтра повезёт пакет в Казань. К пятнице он будет у Бестужева. К пятнадцатому февраля — в Петербурге.

А в пятницу же, по сведениям от Прохора, который вчера носил депешу на почту, в бережанское отделение должно прийти толстое письмо из Петербурга на моё имя. Прохор распознал — женский почерк на конверте. Это — Анна. По нашему с ней расчёту, письмо должно было быть в пути около десяти дней; значит, отправлено числа восьмого-девятого.

Ночью я лежал, не засыпая минут двадцать, и думал не о пакете (пакет собран, завтра поедет, всё отработано), а о том, какое у Анны январское письмо. Осенние были ровные, зимнее — с признанием «я рада, каким ты стал», январское — должно быть первое о жизни взрослого человека, который начинает видеть Петербург не гостьей, а своим.

Я заснул, не успев додумать мысль до конца.

Предыдущая главаГлава 4 из 25Следующая глава