Глава 3
Я перевернул.
Туз. Бубновый. Козырь.
«Не ошибся», — пришло облегчение.
Полсекунды — седобровый банкомет скользнул взглядом по карте, потом по моему лицу.
Граве дернул свою. Рывком. Десятка. Червы.
И завис над ней.
Зал выдохнул. У дамы в светлом платье на третьем ряду дрогнул веер. У одного из стариков вырвалось короткое «хм».
Раздались робкие и неуверенные хлопки, но быстро затихли.
Где-то у дальней стены скрипки начали новую вещь. Не мазурку — что-то спокойнее, плавнее. Полонез, что ли. Будто специально под мою партию подбирали репертуар.
Лиза перестала улыбаться, и я это почти случайно заметил.
«Кушай, барышня. Кушай».
Задерживать взгляд не стал.
Граве медленно поднял глаза от своей десятки, по его лицу пошли нездоровые пятна, на скуле заходил желвак — туда-сюда, туда-сюда.
— Господин Тропарев. — Голос седобрового лег ровно, как карта на сукно. — Триста рублей и желание победителя.
Я неторопливо сгреб свои двести и его сотню. Складывать, пересчитывая на людях, после такого выигрыша было бы дурным тоном.
Граве, не дожидаясь, выдавил сквозь зубы:
— Загадывайте, господин Тропарев. Раз уж выиграли.
По тому, как у него на полсекунды разжались пальцы на сукне, я понял, что он приготовился к чем-то легкому и необременительному.
«О нет, легко ты не отделаешься. Я ведь тоже умею шутить и всепрощением не страдаю», — промелькнуло в голове.
Я выдержал паузу и откинулся на спинку стула.
— Желание мое простое, господин Граве. Найдите в этом доме платье. И переоденьтесь в него. Так и проведите весь вечер. — При этом я еле удержал лицо, чтобы не усмехнуться.
Тишина накрыла стол, стало слышно, как у кого-то скрипнула пуговица на жилете.
Где-то у дальней стены чей-то голос что-то рассказывал, и эта далекая болтовня звучала абсурдно громко. Как мужик с гармошкой на похоронах.
И тут раздались негромкие, но дошедшие через тишину до всех слова:
— Вот тебе и деревянные ложечки вместо серебряных.
Кто сказал — я не разобрал, но сказали хорошо. Я бы этому человеку даже руку пожал, если бы знал, кто это.
Граве сначала не понял.
У него на лице мелькнуло почти комичное недоумение. Платье? Какое платье? Лицо стало как у пса, которому хозяин вместо «голос» сказал «вальсируй».
Потом дошло.
Лицо пошло белым, потом красным и сразу обратно белым.
Один из пажей у окна медленно открыл рот и тут же спохватившись закрыл.
Седобровый банкомет хмыкнул и покосился на Граве.
Круглощекий сидел с лицом человека, у которого только что в супе обнаружилась мышь. Третий, что сзади, застыл, потом тихо-тихо отступил на полшага назад. Уже не пристяжной, а на старте.
Граве наконец-то обрел способность говорить, хотя и с придыханием, как будто только что бежал:
— Господин Тропарев. Это… это невозможно. Это против чести.
Я молча смотрел, не отвечая.
Граве добавил, уже громче, для зала:
— Откуда сироте знать офицерскую честь? Желание… недостойно. Я отказываюсь.
«Вот и зашел, кадетик. Сам зашел. Я тебе даже двери открывать не стал — ты сам в нее с разбегу».
Я подержал паузу еще. Потом чуть повел плечом.
— Я, господин Граве, сирота. И в вопросах чести, видно, не силен. Но получается, ваша честь дозволяет от карточного долга отказаться. Так она урона не понесет?
У старика-зрителя поджались губы. Другой кивнул сам себе. Лиза прикрыла рот ладонью — не веером.
Полковник с медалями обернулся к стоящему рядом штатскому и негромко сказал ему пару слов — тот в ответ кивнул. Что они там обсуждали, я не разобрал, но повернулись оба после этого ко мне. И смотрели уже без улыбок.
Граве хотел ответить. Открыл рот. Закрыл. Видимо, готовил ответ. Вот только правильного и легкого не было. Пат!
«Я отдам деньгами»? Желание не деньги, и все за столом это знают.
«Желание оскорбительно»? Карточный долг есть карточный долг — оскорбительность не отменяет обязательности, иначе нечего было соглашаться.
«Вызываю на дуэль»? Даже не смешно.
Круглощекий наклонился к плечу Граве, быстро зашептал, я расслышал лишь отдельные слова.
«Потом… исполняй… иначе все».
Граве сглотнул. Впился в меня взглядом Кадык дернулся.
— Хорошо, — выдавил он, и тут же у него расширились глаза, и кадет добавил: — Господин Тропарев. Прошу позволения отыграться.
«А, ну еще бы. Конечно. Отыгрывайся, родной. Бубновая колода нас всех еще накормит».
Я не торопясь склонил голову.
— Партию на отыгрыш — пожалуйста, господин Граве. Но позволю себе уточнить, во избежание недоразумений. Чем же вы решили отыграться?
Граве скривился.
— Ваша ставка, господин Граве?
Он медленно стянул с правой руки перстень.
Массивный. Темное золото, прямоугольный черный камень — оникс, скорее всего, либо гематит. По ободу мелкое гравированное клеймо — с моего места не разобрать. Снимался туго.
Положил на сукно.
Звук получился мягкий, но в этой тишине прозвучал оглушительно, будто манета стукнула о дно колодца.
Старик в темно-синем сюртуке подался вперед. Сказал негромко, но так, чтобы услышал первый круг:
— Семейный перстенек.
Это уже была другая ставка.
Седобровый перевел взгляд на меня:
— Ставка господина Граве — родовой перстень. Оценим в семьсот рублей. Принимаете?
«Семьсот. Значит, реально тысяча. Но Граве сейчас не торгуется — ему хоть что-то весомое надо поставить».
Я ответил ровно:
— Принимаю оценку. Но у меня с собой нет семисот.
«Нет с собой семисот» — формула, оставляющая в воздухе вопрос, есть ли у меня семьсот где-нибудь еще. Зал ее поймал — у двоих в первом круге чуть напряглись плечи.
— Готовы предложить эквивалент? — Седобровый обвел зал глазами.
Я молчал и думал, как уже мне выкрутится.
Старик в синем сюртуке подсказал:
— У юноши, кажется, часы.
«Спасибо, дедушка. Ой, спасибо. Я и забыл о них».
Я медленно опустил руку к жилетному карману и достал часы. Те самые, которые Паланто перелицевал. Отцепив цепочку, положил их на сукно рядом с перстнем. Откинул крышку — короткий, тонкий щелчок.
Циферблат — белая эмаль, тонкие черные римские цифры, золотая секундная стрелка. Под двенадцатью — мелкое клеймо: «Буре, Санктъ-Петербургъ».
Мой визави на полсекунды задержал взгляд. Не на циферблате — на крышке. Оценивающе.
И вернулся к колоде.
— Часы оценим в пятьсот, — произнес седобровый, словно ничего и не было. — Принимается, господа?
— Принимается, — буркнул Граве не глядя.
Я кивнул и, достав деньги из кармана, положил к часам двести рублей. Ставки сравнялись.
Свет чуть мигнул, и стало темнее — пара свечей догорела. Кто-то из лакеев бесшумно подошел сбоку, заменил. Огонь дернулся, выровнялся.
Седобровый взялся за колоду и принялся тасовать так же лениво.
«Та же рука. Та же колода. Никто ее не менял. Это шанс».
Я мысленно пересчитал.
«Туз бубен я вытянул в первой. Ушел в сброс. Остались три туза. Король бубен не выпадал. После всех конов мелочи и первой партии он должен был оказаться в верхней трети. Если съем пойдет мелкий, останется там же или чуть глубже».
Сказал ровно:
— Козырная масть — снова бубны, господа.
Седобровый поднял глаза:
— Не возражаете против повтора? — обратился я к кадету.
— Не возражаю, — дернул плечом Граве.
Тасовка. Один раз. Колода легла на сукно.
Снимал теперь сам Граве. Размашисто и сверху. Уверенно.
«Мелкий съем. Король в верхней трети, чуть глубже. Двадцатая сверху примерно».
Я протянул руку.
Тянул уже не как любитель — тверже. Дергать второй раз подряд с той же робостью было слишком наигранно. Заметили бы.
Отсчитал пальцами. Подцепил. Положил перед собой рубашкой вверх.
Граве дернул свою — сразу же, сверху и бросил перед собой.
— Открываемся, — негромко уронил седобровый.
Я перевернул. Дама. Бубновая. Козырь.
Граве перевернул. Дама. Пиковая.
«Не король, но очень даже ничего. Мой фарт», — промелькнула мысль.
Зал не выдохнул.
Зал молчал.
Двух выигрышей подряд никто не ждал. Даже скрипки замолкли на полтакта — будто капельмейстер обернулся и тоже посмотрел.
— Господин Тропарев. — Седобровый произнес ровно, как и в прошлый раз. — Партия ваша.
И тут вновь раздались хлопки, уже увереннее и звучали куда дольше, чем в прошлый раз.
Я кивнул, принимая похвалу, но внутри была только усталость. Сначала я взял перстень — двумя пальцами, без жадности, и сразу убрал во внутренний карман — к деньгам.
Часы вернулись в жилетный. Крышка тихо щелкнула. Седобровый на этот звук головы не повернул: даже слишком демонстративно не повернул.
Я не торопясь сел поудобнее. Стул чуть скрипнул. Я мысленно посчитал — за весь вечер этот стул скрипел уже четвертый раз. Все четыре — подо мной.
И вот тут меня и накрыло.
Это было не торжество и не облегчение. Меня приняли.
Час назад я был просто сиротка, на которого смотрели как на ярмарочную диковину. Сейчас я — игрок, который взял партию. Сирота, который предъявил счет за оскорбление! Зал это понял еще в первой партии. Во второй — закрепил.
Это другая категория. Меня теперь будут звать. Не на близкие столы — на дальние. Но звать. Кивать при встрече. Здороваться.
«Приняли. С оговорками, но приняли».
Оговорка была простая. И, по совести говоря, справедливая.
Они никогда не забудут, кто я.
Я даже усмехнулся внутри.
«Тот самый сиротка с младенцем. Надо записать в собственные победы сразу под надписью „его ищет полиция“».
Скрипки заиграли громче. Полонез сменился на что-то легкое, проходное. И понеслось. Где-то в дальнем углу засмеялись — открыто, в голос.
«Видимо, скоро танцы».
Граве сидел белый. Ровно белый, без пятен. Желвак ходил без остановки. Руки лежали на сукне ладонями вниз — пальцы подрагивали.
Старик в синем сюртуке медленно качнул головой. Не в осуждение игры — в осуждение того, как Граве за нее держится. Он проиграл некрасиво.
Полковник с медалями обернулся ко мне и чуть кивнул. Седой господин в синем сюртуке подошел сам — встал за плечом, не наклоняясь, не представляясь:
— Чисто сыграно, юноша.
И отошел.
«Кто он — не знаю».
Граве рывком поднялся, отчего надсадно скрипнул стул. Короткий формальный поклон — больше залу, меньше мне. И сквозь зубы выдал:
— Желание ваше будет исполнено, господин Тропарев.
Я кивнул, ничего не сказав.
Круглощекий поднялся, подхватил Граве под локоть — мягко, но не выпуская. Третий дружок собирал свои деньги, делая вид, что он тут совсем ни при чем.
Они вдвоем прошли через зал к боковой двери. Не быстро — Граве не позволял себе торопиться.
Звягинцев и другие кадеты остались, не последовав за своими.
Я расправил плечи. Перчатки на руках одернул — медленно, по пальцам. Демонстрация спокойствия, на которое внутри я сейчас был способен с большой натяжкой.
Поднявшись со стула, сделал три шага в сторону колонны. Той, у которой стоял до подхода Граве.
Воротник снова начал давить. Передых был коротким.
«А вот сейчас бы воды. Просто воды».
Звягинцев отделился от стола первым.
Не сразу — выждал секунд пятнадцать. Чтобы не выглядело так, будто он бежал. Подошел ровно.
— Господин Тропарев.
— Господин Звягинцев.
Он сделал полшага ближе
— Я учился играть у дяди по матери. Видел всякое. Чистый расчет.
«Не лезь с похвалой в лоб, кадетик».
Я кивнул:
— Бывает удача.
Уголок губ у Звягинцева мельком приподнялся. Понял: не позволю себя похвалить открыто.
— Бывает, — согласился он. Помолчал. — Граве вам этого не простит.
— Знаю, я тоже.
Звягинцев вскинул бровь, но промолчал. Потом мотнул подбородком в сторону противоположного крыла зала — туда, где у дверей в малую гостиную стояла небольшая группа молодых мужчин в мундирах, принадлежности которых я еще не успел разобрать.
— Видите, господин Тропарев? Юнкера и гардемарины.
Я посмотрел. Их было семеро: двое в черных морских мундирах с золотыми якорями на воротниках, пятеро в форме, которую я опознал не сразу — Николаевское кавалерийское, что ли. Стояли свободно, со стаканами в руках и в окружении дам. Одна из девушек что-то говорила юнкеру, и тот наклонял голову так, как делают, когда тебе уже можно. Гардемарины открыто смеялись
В этот момент к нам подошло еще пара кадетов, а Звягинцев продолжил:
— Их зовут охотно, — обронил он ровно, без видимой зависти, но видно было, что его это задевает. — Почти офицеры. До производства год, иногда меньше. На любом приличном рауте им рады. Танцуют, играют. Маменьки с дочерями их ловят.
Один из его товарищей — тот, что недавно кусался с пажом, — добавил, понизив голос:
— Маменьки прицельно ловят. Жалованье поручика — это уже мужчина в доме. А лейтенант флотский — так и подавно. У них и форма понаряднее, и виды на капитанство, и стол адмиральский когда-нибудь. А у нас что? Пехотные погоны через полгода, гарнизон в Тверской губернии, жалованье — сорок рублей и оклад харчевой.
Звягинцев усмехнулся уголком губ. Смешно ему не было — но лицо удержал.
— Нас, кадетов, конечно, тоже зовут. Но реже. И не везде. Бал у Мещерских — это вообще-то праздник. Не молодежный, конечно — какой тут молодежный, седина к седине, — но все ж зовут. Граве вон даже отец на этот раут специально командировал. Знакомства, говорит, заводи.
Третий кадет хмыкнул:
— Завязал. На всю жизнь.
Звягинцев перевел взгляд обратно на меня.
— Я к чему говорю-то, господин Тропарев. Вы сегодня вошли — и сразу за стол. С Граве, с седобровым. А мы вот стоим уже час, и до нас ни одна порядочная мамаша еще не доползла. — Он повел плечом. — Не обижайтесь на нас, что лезли. У кадета на рауте выбор небогатый. Либо в карты, либо в дураках стоять.
«Эх, родной. Если бы ты знал, как я тебя сейчас понимаю. Я тоже сюда вошел — и сразу за стол. Только у меня выбор был еще хуже. Я выбрал стол. Кажется, зря».
Но ответил ровно:
— Не обижаюсь.
Звягинцев кивнул. И — что меня окончательно убедило, что парень не безнадежный — добавил:
— А Граве… Граве сам зашел. Никто его не толкал.
Сказано было тихо. Но не для меня — для своих. Чтобы знали: Звягинцев своего не выгораживает, если свой дурак.
«Молодец, кадетик. Будет из тебя толк. Если до второй мировой доживешь — а ты, может, и доживешь».
Один обмен — и больше ничего. Это он уважил. Не полез с продолжением. Чуть отступил в сторону, но не ушел — влился в новое кольцо, что собиралось у колонны.
К нему подтянулись двое товарищей. Один поправлял аксельбант, второй держал бокал. Оба смотрели на меня уже не как на приютского, а как на новенького, которого, возможно, придется принять.
И тут я краем глаза заметил движение от окна.
Один из пажей отделился от своих. Тот самый, с надменной губой. Пошел лениво, как бы случайно, к колонне.
Остановился чуть в стороне от кадетского кольца. Не вошел, но обозначил себя. Мне не кивнул, не представился. Стоял с бокалом, смотрел на сукно ломберного, будто его сюда привела пустая случайность.
Кадет рядом со Звягинцевым — тот, что хохотнул при шутке про дам, — не выдержал первым. Повернулся к пажу и проговорил на полтона громче:
— Господа пажи изволят интересоваться карточными столами? Какая честь. Может, еще и до общих танцев снизойдете?
Паж поднял бокал, сделал глоток. И не ответил.
Второй кадет — тот, что молчал, — поддержал, опершись о колонну:
— У нас в корпусе сказывают: паж — это младенец, которого забыли в щелке. Гремит, как погремушка, а взять не за что.
Кто-то из дам на втором ряду прикрыл рот.
Звягинцев недовольно свел брови.
«Грызутся. Я тут случайно. Не мое дело. Главное, не смеяться. Хотя смешно».
Паж медленно повернул голову. Не к Звягинцеву, а к кадету с бокалом. Ответил ровно, негромко, на чистейшем парижском, с интонацией, с какой говорят с глуповатым лакеем:
— Mon cher, в щелке нас уж не забывают. В щелке нас ищут. Когда кадетов после карт ведут переодеваться.
Я еле разобрал и то скорее интуитивно.
«Ух, влепил. Чисто, в одну точку».
В зале еще не отошли от ухода Граве. Кадет с бокалом сменился в лице мгновенно. Звягинцев на полсекунды прикрыл глаза — мол, доигрались. Третий паж поднял свой бокал. Где-то в дальнем кольце фыркнула барышня. Тут же кто-то ее одернул: послышалось короткое шипение, как у гусыни.
Я смотрел на это все не двигаясь.
«Они через меня говорят, словно тут нейтральное место. Удобно и смешно».
Звягинцев попытался свернуть:
— Господин Тропарев. Простите за шум. Корпусные ссоры не для светской гостиной.
Я повел плечом:
— Не извиняйтесь. Свара двух полков всегда занимательнее самой игры.
Сказал спокойно, без иронии. Но смысл был двойной — и Звягинцев, и паж его уловили одновременно. Я только что назвал их равными, а еще поставил знак равенства с собой.
Паж впервые посмотрел на меня прямо.
И тут снова что-то шевельнулось в зале.
Сначала кто-то чуть слышно ахнул вдалеке, у боковой двери. Потом повисла мгновенная тишина в одном углу, как будто там выключили звук.
Скрипки оборвали фразу. На этот раз окончательно. Капельмейстер опустил руку.
Звягинцев обернулся — и застыл.
Я медленно повернул голову.
В боковой двери стояла фигура.
Платье светлое. Дамское. По моде сезона — длинная юбка, открытые плечи, белая кружевная отделка по корсажу. Не парадное. Какой-нибудь горничной из гардеробной. Сидело плохо. Корсаж был тесен в плечах, юбка коротковата — открывала икры в форменных кадетских ботфортах.
Сапоги. Граве не снял сапоги.
«Ох ты ж».
Это было сильнее любого платья. Платье — и кадетские сапоги. Граве оставил себе единственный знак, который у него еще был. Пусть в платье — но в сапогах.
И пошел.
Чеканя шаг. Не семенил. Не сутулился. Не опускал глаз. Голова была поднята, подбородок вздернул, плечи развернуты. Шел как по плацу, как на смотр перед государем.
Зал, который собирался смеяться, проглотил веселье.
Одна барышня все-таки прыснула в веер — но соседка тут же поджала губы, и смешок захлебнулся.
Цок. Цок. Цок. По паркету. Через весь зал.
Я тяжко выдохнул.
Старики у ломберного молчали и смотрели прямо на него. Полковник с медалями не отвернулся. Смотрел в упор, сохраняя каменное лицо. Только желваки ходили — точно так же, как у Граве минуту назад.
Княгиня у изразцовой печи подняла голову и посмотрела через весь зал. Лицо ее при этом осталось неподвижно.
Мещерский объявился у дверей курительной, не сводя с Граве глаз — явно заинтересовался происходящим фарсом.
«А ведь идет же. Сапогами стучит. Ты, родной, может, и сволочь будешь до конца дней, и в моем конце постараешься поучаствовать — но достойно».
Граве дошел.
Остановился в двух шагах.
Повернулся лицом.
И тогда я увидел глаза.
Сухие. Держит лицо, но видно — из последних сил.
«Уважуха, господин Граве. Уважуха».
Он громко произнес:
— Теперь вы довольны, господин Тропарев?
Я выдержал паузу и сказал буднично:
— Вечер еще впереди, господин Граве.
Он сделал полшага ближе и прошипел сквозь зубы, так, что услышал только я:
— Ты ответишь, сиротка. Раздавлю. Все, что у тебя есть. И всех, кто рядом.
«Эх. Не было печали. Купила баба порося».
И так же тихо ответил, только для него:
— Жду, господин Граве. Жду.
И — громче, для остальных:
— Доброго вам вечера.
Граве выпрямился — лицо снова сделалось каменным — и развернулся.
Пошел тем же чеканным шагом, стуча сапогами.
Воротник снова давил.
Капельмейстер у дальней стены, видимо, решил, что хватит. Махнул рукой. Скрипки взяли первую ноту — что-то светлое, легкое, прохладное. Полька, кажется. Зал отозвался. Сначала несмело — кто-то отпустил веер, кто-то поднял бокал, кто-то рассмеялся. В дальнем конце уже образовалась стайка — приглашающие и приглашаемые. Скоро танцы.
«Ну и слава богу. Мне как раз по сценарию пора захромать. Ушиб ногу, господа, не извольте беспокоиться, не пляшу. Сяду в уголке. Тихо буду сидеть, считать пуговицы. И отдыхать. Дюбуа, родной, ты был прав. И ты, и Анна Францевна. Все были правы. Один я — нет».
И тут справа от меня материализовалась Анна Францевна, так, что кадеты и паж убрались в одно мгновение, словно их и не было.
Он крепко перехватила меня под локоть.
Лицо ее было повернуто к залу. Маска опекунши оставалась на месте, голос звучал ровно, для зала:
— Что-то душно Арсений. Подойдемте к окну, подышим.
И повела меня, не позволив упереться. Со стороны выглядело как легкая семейная сцена: опекунша забирает воспитанника подышать.
Анна Францевна завела меня в нишу.
Окно было высокое, во всю стену, выходило во внутренний двор — там темно, только пятна электрического света на снегу. В отражении стекла — двое: она и я!
Анна Францевна медленно отпустила локоть. Поправила мне лацкан фрака — для зала. Жест внимательной опекунши.
И прошипела:
— Как это понимать, Арсений⁈