Молотов пришёл к восьми, в тот серый зимний час, когда за окнами ещё стоит синева и дольше всего не рассветает. Ночь он просидел за столом — это читалось в одних глазах, потому что во всём прочем он был безупречен: выбрит, свеж воротничком, собран. Под мышкой он нёс папку, и папка была тонкая. Волков глянул на неё и успокоился: за толстой прячут незнание, а тонкую выносят, когда разобрались.
— Не спал, — сказал Волков. Это был не вопрос.
— Поспишь тут, — отозвался Молотов без жалобы, как о погоде. — Вы мне такое на ночь задали, товарищ Сталин, что не всякому врагу пожелаешь.
— Оттого и задал тебе, а не врагу. Садись. Чаю?
— Чаю.
Волков сам налил ему из стоявшего на приставном столике чайника — не по чину хозяину наливать гостю, но между этими двоими чин давно был не в счёт, когда они оставались вдвоём. Молотов принял стакан, обхватил ладонями, будто грелся, и с минуту молчал, собираясь. Волков не торопил. Он знал за Молотовым эту повадку: тот никогда не выпаливал готовое с ходу — сперва обкладывал главную мысль подходами, как обкладывают костёр камнями, чтоб не разнесло.
— Я всю ночь, — начал наконец Молотов, — искал, с какого конца это неправда. Хотел вам принести к утру спокойное «немыслимо» и лечь. Так вот, товарищ Сталин: спокойного «немыслимо» у меня для вас нет. Есть «маловероятно». Есть «не скоро». А «немыслимо» — нет. И это, я считаю, вам важнее знать, чем моё спокойствие.
— За тем и звал, — сказал Волков. — Раскладывай.
Молотов отпил, поставил стакан и раскрыл папку, но в неё не смотрел — держал перед собой раскрытой, как держат не шпаргалку, а знак, что говоришь не с потолка.
— Начну с того, чего они не сделают, чтоб на пустое не тратить утро, — сказал он. — Они не пришлют солдата в Европу против нас. Не завтра, не через год. У них своя война, тихоокеанская, с японцем, и она им ближе и понятнее, чем русские дела. Их избиратель не поймёт, за что его сын должен умирать на Висле, едва отвоевавшись от Токио. Их генералы не поведут армию через океан на континент, где хозяйничает Бек с его ракетами, которых у них самих ещё нет. Так что картины, где американская дивизия идёт на нас в лоб, — не будет. Забудьте её, чтоб не пугала зря. Не в дивизиях опасность.
— А в чём, — сказал Волков.
— А в том же, в чём она всегда у них, — ответил Молотов. — В деньгах и в железе. Они всю эту войну провоевали кошельком, не сапогом, — слали и нам, и англичанам, а своей крови не пролили почти. Им и с нами так же сподручнее: не пойти на нас, а перестать помогать нам и начать помогать против нас. Не объявлять войны. Просто повернуть кран. Тот кран, что вчера лил нам, — завтра польёт тому, кто против нас стоит.
— Беку, — сказал Волков.
— Беку, — кивнул Молотов, и оба на миг замолчали, потому что имя, произнесённое вслух, весило больше, чем мысль про него.
— Вот тут, — проговорил Волков медленно, — я тебя и попрошу не частить. Беку. Ты понимаешь, что говоришь? Америка, которая всю войну звала немца исчадием, которая его бомбит по ночам, — вдруг повезёт этому самому немцу сталь и хлеб. Как? Каким лицом? Их же газеты, их же попы, их же вдовы — им как это объяснить?
Молотов чуть усмехнулся — той самой сухой, стариковской усмешкой, и в ней впервые за утро мелькнуло что-то похожее на мрачное удовольствие мастера, добравшегося до сути.
— А им и не надо будет везти Беку, товарищ Сталин, — сказал он. — Вот в чём тонкость, над которой я полночи проходил кругами. Им не надо любить немца, чтоб навредить нам. Им довольно будет разлюбить нас. Смотрите, как это делается чисто, без единого пятна на белом жилете. Кончается война. Немец повержен — не нами одними, так пусть считается, что и ими тоже, они себе эту победу припишут, у них хорошо выходит приписывать. И вот стоят на карте два победителя: мы и они. Мы — у самого сердца Европы, с армией, какой свет не видел, а они — за океаном, с кошельком и с бомбой, которую, вы говорили, они тоже роют. И тут им не немца надо поднимать против нас. Им надо поднять против нас всё остальное. Англичанина, который и так нас подозревает и который сам под немцем сидит. Француза, поляка, всякого, кто нашей армии в Европе испугается. Битого немца — не как хозяина, а как дубину, — прикормить, отмыть, поставить в строй против нас же. Не «Америка воюет за Германию». А «Америка собирает Европу против русской угрозы», и немец в той Европе — просто один из многих, кому дали винтовку. Вот как это будет выглядеть, если будет. Не измена союзу. А защита цивилизации. Так они это назовут, и так в это поверят, потому что верить в хорошее про себя — их любимое занятие.
Волков долго молчал. Он встал, прошёлся к окну, где синева уже сдавала, разбавлялась грязноватой белесой мутью зимнего рассвета, и стоял к Молотову спиной, и по неподвижной этой спине видно было, что сказанное легло тяжело.
— Складно, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Слишком складно, Вячеслав Михайлович. Так складно, что я тебе не верю до конца. У всякой чистой картины есть изнанка, где нитки. Где у этой?
— Есть изнанка, — согласился Молотов. — Есть, и не одна. Оттого я и сказал «маловероятно», а не «завтра». Извольте нитки. — Он загнул палец. — Первое. Чтоб им собрать Европу против нас, война должна кончиться так, чтоб мы вышли из неё сильными, но не слишком, — страшными, но не такими страшными, чтоб связываться с нами себе дороже. А это тонкая настройка, и не в их руках она, а в наших да в военных. Кончим войну так, что нас все зауважают и никто не захочет пробовать на зуб, — и вся их затея повиснет. — Он загнул второй. — Второе. Немец. Бек не Гитлер, Бек умён, и оттого он им опаснее в союзники, чем был бы дурак. Умного трудно держать дубиной: дубина в умных руках сама выбирает, по кому бить. Прикормят они Бека против нас — а он завтра развернётся и укусит их, потому что он игрок, а не пёс. И они это знают, и оттого будут его бояться почти так же, как нас. Это нам на руку. — Третий палец. — Третье, и главное. Всё это — послезавтрашняя музыка. Пока война идёт, пока немец на английском берегу и на нашем фронте, — американец нас не бросит, потому что мы ему нужны, чтоб таскать немца из огня русскими руками. Мы для него сейчас слишком полезны, чтоб предавать. Предают, когда становишься не нужен. Значит, весь этот разговор — про день, когда мы перестанем быть нужны. Про день победы. Не раньше.
— Про день победы, — повторил Волков, и повернулся наконец от окна. — То есть чем ближе мы к победе, тем ближе к этому. Хороша награда. Всю войну рвём жилы, чтоб дожить до дня, когда вчерашний лавочник за океаном начнёт сколачивать против нас лавку. Выходит, Вячеслав Михайлович, что победа — это не конец страху, а начало нового.
— Выходит так, — сказал Молотов ровно. — Я вам не спокойствие принёс, я предупреждал.
Волков вернулся к столу, но не садясь, оперся на него обеими руками, нависнув над картой, что так и лежала со вчерашнего, — над картой, где фронт уже перевалил за старую границу, а Европа уходила на запад, к чужому уже морю.
— Ну хорошо, — сказал он, и в голосе прорезалась та деловая жёсткость, с которой он вчера разводил уголь по городам. — Диагноз твой я принял. Теперь лечим. Раскладку ты дал верную, да только всю её ты вел от одного корня: от нашей силы. Заметил? Все три твои нитки держатся на том, каковы мы будем к концу. Не они решают, повернуть против нас или нет, — мы решаем, стоит ли им это, своей же силой решаем. Значит, и готовиться надо не к обороне от них, а к тому, чтоб мысль эта у них не завелась вовсе. Чтоб на весах, где они кладут «прижать русских», всегда лежала слишком тяжёлая гиря на другой чаше. Чтоб им самим выходило: связываться — себе дороже.
— Гиря, — сказал Молотов, и это прозвучало почти как вопрос, хотя вопросом не было: он уже понял, о какой гире речь, но хотел услышать от Волкова.
— Гиря, — сказал Волков и не назвал её. Он редко называл её вслух даже здесь. — Ты про неё знаешь довольно, чтоб я не договаривал. Носитель у нас поспел, ты видел его в ангаре. Груз дозревает. Настоящий груз, которого хватит, чтоб держать в узде всякого, — такой пойдёт не в этом году, так в следующем, не в следующем, так через год: это работа долгая, на десятки штук, на запас. Но один… — он чуть помедлил, — один, первый, самый ранний, мы уже почти домучили. Штучный, кровью и бессонницей собранный. На большую войну его мало. А вот показать на ком-нибудь, чтоб все увидели и запомнили, — хватит с лихвой. И когда сойдутся однажды груз и носитель по-настоящему, во множестве, — вот тогда всякая ихняя раскладка, где нас думают прижать, упрётся в простой вопрос: а по своим-то городам они готовы получить в ответ? И весь их кошелёк, вся их собранная Европа станут против этого вопроса — ничто. Оттого я и не сплю не про эту зиму. Про эту зиму я спокоен: уголь развезём, дрова найдём. Я про ту зиму не сплю, про послевоенную. И готовить к ней надо не уголь. Совсем не уголь.
Молотов посмотрел на него долгим взглядом, потом снял пенсне, протёр, надел — этот его вечный жест, за которым он прятал минуту раздумья.
— Я вам скажу, товарищ Сталин, что меня в этом во всём тревожит больше всего, — проговорил он. — Не американец. Американца я, как видите, разложил, его повадка мне понятна, он считает выгоду, а кто считает выгоду, того можно переупрямить, показав ему невыгоду. Меня тревожит другое. Меня тревожит, что мы с вами сидим тут, на исходе сорок четвёртого, война ещё не кончена, немец ещё жив, кровь ещё льётся, — а мы уже говорим не про то, как её кончить, а про то, что будет после. Мы уже воюем ту, следующую войну. В голове уже воюем. И я боюсь, товарищ Сталин, что это никогда теперь не кончится. Что это и есть — навсегда. Что мы разменяли одну войну, горячую, у которой есть конец, на другую, у которой конца не будет, потому что она вся — в голове, в расчёте, в этой вот гире на весах, которую надо держать вечно, чтоб она вечно давила.
Волков не ответил сразу. Он подошёл, взял со столика остывший уже чайник, потрогал бок, поморщился и всё равно долил себе полстакана холодного чаю — просто чтоб занять чем-то руки.
— Ты прав, — сказал он тихо. — И это, Вячеслав Михайлович, самое горькое, что ты мне за это утро сказал, горше всей американской раскладки. Ту войну мы кончим. А эту — ты верно чуешь — не кончим никогда, будем держать её на весу, покуда стоит страна. Только знаешь… — Он отпил холодного чаю. — Я на это согласен. Я лучше буду держать эту гирю вечно и не спать вот так по ночам, чем один-единственный раз недодержать — и получить по своим городам то, что немец пробовал на Лондоне, только во сто крат. Вечная бессонница дешевле одной такой ночи. Так что иди, поспи хоть теперь, ты заслужил. А раскладку свою перепиши набело и запри, где положено. Она нам ещё пригодится. Боюсь, не раз.
Молотов поднялся, собрал папку, пошёл было к двери — и у двери обернулся.
— А знаете, что во всём этом есть и хорошего, товарищ Сталин? — сказал он вдруг, и в голосе его была не усмешка даже, а что-то вроде сухого утешения. — То, что они станут нас бояться. Всю мою жизнь нас держали за мужика, за медведя, которого можно обвесить на ярмарке. А теперь будут считать нас на весах и бояться перевесить. Это, конечно, не любовь. Но это уважение. А уважение, я вам скажу, для страны надёжнее любви. Любовь пройдёт, а страх останется.
Молотов пошёл к двери. Волков остался стоять у стола, в кабинете, где уже совсем рассвело, — серо, бело, по-зимнему, — и на минуту его отпустило: короткий предзимний день занимался за окном тот самый, что он вчера обещал наркомам провести без потрясений, — уголь, хлеб, дрова, простая понятная зима, расчисленная по неделям. Большая беда, та, что они всю ночь взвешивали, стояла далеко, за краем войны, за днём победы, до которого ещё жить да жить. Время было. Времени, казалось, было даже с запасом.
Молотов уже взялся за ручку, когда дверь отворилась ему навстречу сама, и на пороге встал Поскрёбышев — без доклада, без стука, чего за все годы себе не позволял, и в руке у него был не сложенный лист, как обычно, а прямо телеграфный бланк, ещё, казалось, тёплый от аппарата.
— Товарищ Сталин, — сказал он. Голос сел, и он его не поправил, не до того было. — Срочная. По трём линиям сразу подтверждено.
Волков не протянул руки за бланком. Он смотрел на секретаря и ждал, и в лице его ничего не двигалось.
— Турция объявила Советскому Союзу войну. Сегодня, в шесть утра по-ихнему. Нота вручена нашему послу в Анкаре. Выступают на стороне Германии.
Секунду, может две, в кабинете не было ни звука. Волков не переспросил и не поморщился — этого за ним не водилось, — но что-то всё же прошло по лицу, короткое, помимо воли, как проходит тень, и тут же было убрано. Он взял наконец бланк, пробежал глазами, ничего там нового для себя не находя, кроме подписей и времени, но читая до конца, потому что читать было привычнее, чем стоять.
— По трём линиям, — проговорил он — не вопросом, проверкой вслух, чтоб оттолкнуться от твёрдого. — Не слух. Не провокация на границе. Нота.
— Нота, товарищ Сталин. Официально. И на границе с самого утра неспокойно, в Закавказье, но это уже военные докладывают, я вам первым делом ноту.
— Правильно, что ноту.
Он положил бланк на стол, разгладил ладонью зачем-то, хотя тот и так лежал ровно, и на несколько секунд умолк совсем, глядя не на бумагу и не на людей, а в пространство между ними, туда, где у него в голове всегда лежала карта. Молотов за это время не сказал ни слова и не двинулся от двери; он слишком хорошо знал эти паузы, чтобы их трогать.
Когда Волков заговорил, голос был ровный и будничный, и оттого страшнее, чем если бы он повысил его.
— Значит, всю ночь мы с тобой, Вячеслав Михайлович, глядели за океан. Далеко глядели, красиво. — Он не обернулся к Молотову, говорил, по-прежнему глядя в свою невидимую карту. — А оно пришло не оттуда и не потом. Из-под самого носа. Сегодня утром. Покуда мы тут вечное считали, турок посчитал сегодняшнее и решил, что уже видит, чья берёт. — Он помолчал. — Мы его в раскладку не вписали. Ни ты, ни я. Ни единой строкой. Мелкий, осторожный, всю войну на заборе, — кто ж его брал всерьёз.
В этом не было ни растерянности, ни самооправдания — он просто отметил промах, вслух и точно, как отмечал всё, чтобы больше к нему не возвращаться. Потом повернулся к Поскрёбышеву, и голос переменился — стал коротким, рабочим, тем, каким отдают, а не рассуждают:
— Василевского ко мне. Антонова, если Василевского нет под рукой, — но лучше обоих. Полную картину по Закавказью: что там у нас стоит, чем прикрыта граница. И первым делом — Баку. Сколько до него турку ходу, чем он прикрыт с юга, что там с зенитным. — Он проговорил это чуть медленнее, и по тому, как медленнее, видно было, что вот тут у него и заныло по-настоящему. — Баку, Вячеслав Михайлович. Я ж говорил Байбакову ещё по осени: нефть у нас в углу, у самой границы, а угол — место опасное, в угол-то и бьют. Вот и добили меня в этот угол, накаркал. Без бакинской нефти армия — что коса без бруска: помашет день и сядет. — Он снова повернулся к Поскрёбышеву. — Наркоминдел подними весь. И военных транспортников — Кагановичу передай: та очередь, что мы вчера с ним рядили, — побоку, теперь считаем заново. — Он на миг остановился. — И вот ещё. Никакой паники по инстанциям. Докладывать сухо: приняли к сведению, работаем. Страна не должна проснуться с мыслью, что мы захвачены врасплох. Даже если мы захвачены врасплох.
Поскрёбышев кивнул и вышел — быстро, но не бегом; бегом в этом кабинете не ходили даже теперь.
Молотов наконец отошёл от двери. Он снял пальто, которое так и не успел надеть, положил на спинку стула и сел на прежнее своё место, будто и не собирался уходить, будто ночь их и не думала кончаться, только сменила предмет.
— Спать вы мне, стало быть, не дадите, — сказал он без упрёка, скорее уж с той сухой усмешкой, что заменяла ему всё прочее.
— Не я не дам, — отозвался Волков. — Турок не даст.
Он подошёл к окну. День, тот самый, обещанный без потрясений, стоял за стеклом ровный и белый, и город под ним просыпался, ничего ещё не зная, — топил печи, ждал угля по расчисленной вчера очереди, жил той простой понятной зимой, которую Волков час назад полагал главной своей заботой на сегодня. Теперь эта зима отодвинулась, стала фоном, делом заместителей. А на передний план, отталкивая её, вышло то, чего он не ждал именно сегодня и именно с этой стороны, и что предстояло теперь считать наново, с самого начала, не выспавшись, — и он поймал себя на том, что где-то в глубине, под тревогой и под досадой на собственный просчёт, шевелится и третье, привычное, рабочее: ну что ж. Значит, вот с чего начнётся этот день. Будем разбираться с тем, что есть, а не с тем, что удобно.
Следующая книга https://author.today/work/630739