К книге
Огненный 1944Глава 29 Обвал
71%
Глава 29 Обвал
29

К вечеру стало ясно, что прорыв удался, а к полудню следующего дня выяснилось, что дело не в прорыве. Пехота своё сделала утром третьего: взломала две линии и раздвинула горловину. Дальше в эту горловину, как вода в промоину, пошло то, что неделю копилось в лесах. Танковая армия вошла в чистое поле к трём часам дня и к вечеру была в двадцати пяти километрах от места прорыва, а к утру четвёртого — в шестидесяти, и вот с этой минуты немецкая оборона перестала быть обороной.

Она не рухнула сразу. Её размывало постепенно, как размывает подмытую плотину: сначала струя, потом промоина, потом вся стена уходит вниз разом.

Пехота шла следом. Тамбовский за трое суток прошёл столько, сколько за весь предыдущий месяц не прошёл и на километр. Они двигались по разбитой дороге, в пыли, которая висела в воздухе и не оседала, потому что впереди её всё время подымали новые колонны. Пыль была везде: в глазах, во рту, в горле, на зубах, под гимнастёркой. К концу первого дня лица у всех стали одинаковые: серые маски с розовыми обводами глаз.

Идти было легко и странно.

Легко потому, что никто не стрелял. За месяц на плацдарме тамбовский привык, что открыто ходить нельзя нигде и никогда, что за каждым бугром живёт снайпер, а за каждой рощей миномёт. Здесь они шли по дороге в полный рост, толпой, и ничего не происходило. Это было противоестественно, и первые часы он всё ловил себя на том, что горбится и ищет глазами, куда падать.

Странно потому, что война вокруг была, но не такая, к какой он привык. Она была теперь наверху.

Небо над дорогой не пустовало ни часа. Штурмовики шли на запад группами, по шесть-восемь, низко, и возвращались налегке, и шли снова, и по их работе можно было понять, где немец, точнее, чем по любым разговорам: там, куда они уходили, поднимались дымы. Раз или два тамбовский видел, как высоко в белёсом небе крутилась карусель — маленькие, будто игрушечные, самолётики ходили друг за другом кругами, и оттуда доносился тонкий комариный звук, и потом один задымил и косо пошёл вниз, и все задирали головы и спорили, чей.

Своих в небе было столько, что немецких он за трое суток не увидел ни разу. Поначалу он всё задирал голову и ждал, что вот сейчас появятся и начнётся то, что бывало на плацдарме. Не появились ни в первый день, ни во второй. К третьему он перестал смотреть вверх, и это было странное, непривычное облегчение: идти по открытой дороге и не думать о небе.

По обочинам стояла техника. Немецкая. Она стояла не сожжённая — просто стояла: грузовики, тягачи, штабные машины, кое-где орудия с задранными стволами. У одного тягача был поднят капот, и рядом валялся брошенный ключ. Кто-то чинил и не дочинил, и бросил, и ушёл.

— Бензин кончился, — сказал Игнатьич, оглядывая. — И бросили. Значит, шибко торопились.

А километрах в трёх дальше они увидели, что бывает с теми, кто торопился, да не успел.

Дорога там шла в низине между двумя пологими скатами, и в этой низине стояла колонна — вернее, то, что от неё осталось. Машины уткнулись друг в друга, некоторые лежали на боку, скатившись в кювет. Всё было чёрное, обугленное, и обочины выжжены полосами. Между машинами лежали лошади и люди. Их не убирали.

Игнатьич, не говоря ни слова, свернул с дороги и пошёл по скату в обход, и рота потянулась за ним, и никто не спросил зачем.

Тамбовский старался смотреть только под ноги и всё равно видел. Он шёл и думал, что месяц назад, на плацдарме, ему казалось: страшнее того, что там, ничего быть не может. А оказывается, может, и совсем по-другому, и от этого другого его не отпускало ещё километра два.

В канаве лежала перевёрнутая повозка, и вокруг неё было раскидано бумажное: папки, конверты, какие-то ведомости. Ветер шевелил листы. Тамбовский поднял один. Плотная бумага, готический шрифт, столбики цифр. Не понял ничего и бросил.

В деревне, через которую они прошли к вечеру, немцы бросили полевую кухню. Она стояла посреди улицы, ещё тёплая, и в котле была каша. Рота, не спрашивая никого, кухню обступила и ела прямо котелками. Каша была жирная, с мясом, куда лучше той, что варили у них. Игнатьич сказал, что вот так, мол, живут господа, а тамбовский подумал, что если бы у нас так кормили, он бы, наверное, не так уставал.

К ночи начали попадаться пленные. Сначала по одному, потом группами, потом длинными безрадостными колоннами, которые шли навстречу, в тыл, под конвоем двух-трёх человек. Они шли молча. У многих не было касок, у некоторых не было и ремней. Они не выглядели ни злыми, ни испуганными. Они выглядели уставшими до полной пустоты, как выглядит человек, который перестал понимать, что происходит, и просто идёт, куда ведут.

Тамбовский смотрел на них и не чувствовал ничего. Он думал, что должен бы чувствовать. Злость — за Кузьмича, за месяц на плацдарме, за отца, пропавшего в сорок первом. Или торжество. Или хоть любопытство. А не было ничего, кроме того, что хотелось сесть и снять сапоги.

— Смотри-ка, — сказал Игнатьич. — Румыны.

Отдельно от немецких колонн шла ещё одна, побольше. Форма была не та, каски не те, и лица не те — тёмные, южные. Они шли не так, как немцы. Они шли, оживлённо переговариваясь, кто-то смеялся, и один, увидев наших, поднял руку и что-то крикнул, и вид у него был почти весёлый.

— Чего они радуются? — спросил тамбовский.

— А им война кончилась. — Игнатьич сплюнул пыль. — Немцу-то ещё воевать, а этому уже нет. Он в плену, живой, и домой ему тут недалеко.

— Они ж воевали с нами.

— Воевали. — Игнатьич подумал. — Только, Гриди, у него дом за той горой. А немец сюда пришёл за две тыщи вёрст, и ему тут не за что помирать, а всё одно помирает. Этому же есть за что, да только не хочется. Вот и вся разница.

Пятого августа они догнали войну. Догнали в том смысле, что впереди наконец опять начало стрелять. Танковая армия ушла далеко вперёд и оставила позади себя разрезанные, потерявшие связь немецкие части, и эти части не сдавались: они пробивались на запад, к своим, и напарывались на идущую следом пехоту.

Бой был короткий и злой. Немецкая колонна — человек триста, с двумя самоходками — вышла на дорогу из леса прямо перед батальоном, и обе стороны увидели друг друга одновременно. Не было ни артподготовки, ни приказов, ни манёвра. Было: все попадали, все начали стрелять, и минут двадцать шла бестолковая, страшная своей близостью перестрелка на двести шагов.

Немецкие самоходки били с опушки, не выходя. Тамбовский лежал за придорожной канавой, стрелял, как учили, и слышал, как они работают: тяжёлый удар, потом секунда, потом разрыв где-то за спиной, в глубине наших порядков. Метили по дороге, чтоб не пропустить подходящих. И в какой-то момент он понял, что немцы в основном стреляют не по ним, а прикрывают своих, уходящих через дорогу в другой лес. Они не хотели этого боя. Они хотели пройти.

Наши подошли через двадцать минут. Три самоходки вышли из-за поворота, развернулись прямо на дороге, не сходя с неё, и ударили по опушке — раз, другой, третий, — и после третьего там рвануло коротко и жарко, как рвётся бензин, и над деревьями встал чёрный столб. Немецкие замолчали.

А следом, из-за холма, отработали реактивные — коротко, один залп, по лесу, куда уходили уцелевшие. Тамбовский к этому вою уже привык за три дня и даже не обернулся.

Когда всё кончилось, он поднялся, весь в пыли, и увидел на дороге то, что осталось от колонны. Двое наших тащили третьего под руки, и голова у того моталась.

— Кто? — спросил Игнатьич.

— Ротный, — сказали ему.

Ротный, тот самый, охрипший, который на плацдарме кричал «наверх, кто залёг, тот покойник», лежал теперь на плащ-палатке и смотрел в небо, и его несли в тыл, и было непонятно, довезут ли.

Тамбовский стоял и смотрел ему вслед, и в этот раз почувствовал. Не злость. Что-то другое, тяжёлое и глухое, чему он не знал названия и от чего захотелось сесть на землю прямо тут, посреди дороги.

— Пошли, — сказал Игнатьич, беря его за рукав. — Пошли, Гриди. Стоять нельзя.

К седьмому августа фронт перестал существовать. Тамбовский этого слова не знал и таких вещей не понимал. Он знал только, что они идут четвёртые сутки и что впереди никого нет. Что по дороге навстречу гонят и гонят пленных. Что справа и слева, за холмами, идут другие колонны, наши. И что над всем этим висит бурая пыль, которая не оседает даже ночью.

Он сбил ноги в кровь. Портянки не спасали, сапоги были не по размеру. На третий день он стал прихрамывать, как Игнатьич, и они шли теперь рядом, оба хромые, и это почему-то казалось смешным.

Восьмого их остановили на дневку в разорённой усадьбе, и он впервые за неделю снял сапоги и вымыл ноги в холодной воде из колодца, и это оказалось самым большим счастьем, какое он помнил за всю войну.

Игнатьич сидел рядом на камне и, щурясь, смотрел на юго-запад, куда уходила дорога.

— Далеко ещё до ихней столицы? — спросил тамбовский.

— До Бухареста-то? — Игнатьич подумал. — Да не так чтоб. Если так пойдём, недели за две дойдём.

— Дойдём?

— А чего не дойти. — Он подвигал больной ногой. — Дойти-то дойдём, Гриди. Тут другое. Ты давеча румын видел, как они шли?

— Весёлые шли.

— Во. — Игнатьич подобрал больную ногу поудобнее. — А я тебе так скажу: мы за три дня пленных набрали больше, чем за весь июнь. И половина ихние. И ни один не отстреливался. Ни один, понимаешь?

— И что?

— А то, что армия, которая не стреляет, — она уже не армия. — Он помолчал. — Дальше не моего ума дело. Наше дело идти.

Тамбовский посмотрел на дорогу, по которой в пыли уходила на юго-запад колонна, и попробовал представить тот город впереди и не смог. Он представил только пыль, сапоги и то, что завтра опять идти.

А в Бухаресте в эти самые дни сводки перестали быть бодрыми. Их перестали печатать вовсе, и это сказало больше, чем сказали бы любые слова. По улицам с седьмого числа поехали на запад машины с чемоданами на крышах. У вокзала стояла очередь, какой не было с сорокового года. В кофейнях у Атенеума ставни теперь запирали не от жары.

Пушек всё ещё не было слышно.

Но их уже слышали в Яссах, и Яссы были взяты, и те, кто уехал оттуда последними поездами, рассказывали в Бухаресте, что фронта больше нет.

Предыдущая главаГлава 29 из 41Следующая глава