К книге
Огненный 1944Глава 28 Гроза
68%
Глава 28 Гроза
28

Ночь на третье августа была душная, безветренная, и всё живое на двадцать километров вокруг не спало. Тамбовский лежал в траншее на боку, подтянув колени, и не спал тоже. Спать было нельзя не потому, что запретили, а потому, что не выходило. В темноте позади, за спиной, всю ночь двигалось: шли машины с погашенными фарами, шли люди, кто-то негромко матерился, звякало железо, ржала лошадь, и её обрывали, и снова наступала та густая, набитая шорохами тишина, в которой слышно, как гудит от напряжения вся земля.

Их вывели с плацдарма неделю назад, ночью, тихо, заменив свежими. Тамбовский тогда не понял зачем и обиделся: месяц просидели, месяц отдавали по человеку в день за двести метров, а теперь уходить. Игнатьич объяснил проще: «Значит, тут не будем. Значит, будем в другом месте». В другом месте оказалось севернее, километрах в сорока. Там неделю сидели в лесу, не разжигая огня, и никого никуда не пускали. Офицеры ходили злые и молчащие. А по ночам через лес шли и шли колонны, шли танки, и от танков дрожала земля, и тамбовский, лёжа в шалаше, впервые за войну подумал, что их, наверное, действительно очень много.

Вечером второго ротный собрал всех и сказал коротко:

— Завтра. В пять сорок начнётся артподготовка. В шесть двадцать пойдём. Спать всем, кто может.

Никто не мог.

Игнатьич лежал рядом и курил в рукав, пряча огонёк, — не потому, что опасался (курили все), а по привычке.

— Гриди.

— Чего?

— Ты вот что. Завтра, как встанем, не беги вперёд. — Он говорил тихо, ровно, будто о хозяйстве. — Первая линия у него после нашей артиллерии будет пустая, ты через неё пройдёшь, как по огороду, и обрадуешься. Не радуйся. Он не в первой сидит. Он во второй, за обраткой ската, и вот там он тебя и ждёт.

— Понял.

— Ни хрена ты не понял, но ты запомни, а поймёшь завтра. — Игнатьич затянулся. — И ещё. Танки пойдут — держись за ними, но не вплотную. Метров тридцать. Ближе прижмёшься — накроет тем, что в танк летит. Дальше отстанешь — останешься один в поле.

— Тридцать.

— Тридцать. И гляди, куда башня смотрит. Куда башня — туда и он видит. А сзади у него слепо.

Тамбовский лежал и повторял про себя: тридцать метров, вторая линия, куда башня. За месяц в траншеях он привык к войне, которая стоит на месте, и совсем отвык от войны, которая ходит.

В четыре начало сереть.

В пять по траншее прошли и передали, чтоб все были на местах. Тамбовский поднялся, проверил подсумок, подтянул ремень, потрогал, на месте ли фляга. Всё это делали руки сами, без него. В горле было сухо. Он глотнул из фляги, и вода показалась тёплой и невкусной.

Он поднял голову над бруствером. Впереди лежало поле в утреннем молоке, серое, ровное, с чёрными пятнами кустов, и за полем, километрах в двух, шла та самая гряда, вдоль которой закопался немец. Она выглядела сейчас пустой и мирной. Ни огонька, ни движения. Немец тоже не спал, тамбовский это знал наверняка: если наши всю ночь двигали технику, то он слышал не хуже.

В пять тридцать девять по цепи прошло короткое: «сейчас». Тамбовский присел на дно траншеи, прислонился спиной к стенке и открыл рот, как учили, чтоб не повредило перепонки.

И в пять сорок мир кончился.

Он потом много раз пробовал рассказать, как это было, и ни разу не сумел. Слов таких не было. Первое, что он понял: слуха нет. Не оглушило — слуха просто не стало, потому что звук был такой величины, что ухо его не брало, и вместо звука пришло давление. Оно ударило сзади, сверху, отовсюду, вжало его в стенку окопа, продавило грудь, вошло в живот, и он почувствовал, как ходят внутри рёбра и как трясётся под ним земля — не дрожит, а трясётся, крупно, как трясётся телега на камнях.

Небо над головой стало сплошным. Оно шло, шелестело, выло, свистело на разные голоса, и в этом шелесте была своя густота: снаряды летели слоями, и слои накладывались.

Он приподнялся и глянул. Гряда, которая минуту назад лежала мирная и пустая, исчезла. На её месте стояла стена — чёрно-рыжая, до неба, непрозрачная. Внутри неё вспыхивало, она клубилась, росла и ползла вбок, и в ней взлетали и падали чёрные куски, и невозможно было понять, что это: земля, брёвна, железо. Гряды больше не было. Был вал дыма и огня в два километра длиной, который стоял и жил.

Два километра — это было всё, что он видел со своего места. А гремело куда шире: и справа, где за перелеском лежал соседний полк, и дальше за ним, и слева, до самого горизонта, откуда доносился ровный неумолкающий гул, будто там катали по железному листу что-то огромное. Била не одна их полоса. Бил весь фронт разом, на десятки километров, и то, что видел тамбовский, было малой его долей — той, что пришлась на два километра перед его траншеей.

Игнатьич что-то говорил рядом, кричал прямо в ухо, и тамбовский не разбирал ни слова, только видел шевелящиеся губы и белые зубы, и понял по лицу, что тот доволен.

Артиллерия работала сорок минут.

Минут через двадцать в общий рёв вошло новое — то, чего тамбовский раньше не слышал вблизи и что не спутал бы ни с чем. Сзади и правее, из-за перелеска, пошёл вой: не свист снаряда, а другое — многоголосое, скребущее, как если бы рвали разом сотню огромных полотнищ. Он обернулся и увидел, как над деревьями встают дымные хвосты, часто, один за другим, косым веером, и уходят вперёд, и снижаются, и там, за полем, на левом краю гряды, где были балки, вспухло и заходило сплошное.

— Катюши! — заорал кто-то в траншее, и в голосе была та радость, какая бывает только у пехоты, когда бьют не по ней.

Реактивные отработали три залпа, с промежутками, и после третьего в балках уже ничего не двигалось.

А потом пришла авиация.

Штурмовики шли низко, парами, тяжёлые, с горбатыми кабинами, и проходили над самой землёй вдоль гряды, туда и обратно. Тамбовский смотрел, задрав голову. Они работали спокойно и деловито, как работает косарь: заход, огонь, разворот, снова заход. С земли по ним било жидко, редко, из уцелевшего, и один, четвёртый в веренице, вдруг накренился, потянул дымом и пошёл вниз, за гряду, и оттуда встал чёрный столб. Никто из остальных не сбился. Они дошли до конца, развернулись и снова пошли вдоль.

За эти сорок минут тамбовский успел пережить несколько разных состояний. Сначала восторг, дикий, звериный, от того, что вот это всё наше, и что оно уходит туда, и что там сейчас происходит с немцем то, что месяц происходило с ними. Потом усталость: невозможно сорок минут подряд чувствовать восторг под таким давлением, тело устаёт, и приходит отупение. Потом, ближе к концу, мысль, от которой стало холодно: что после такого там не должно остаться никого живого, но он уже был на войне достаточно, чтобы понимать, что кто-то останется. Всегда кто-то остаётся.

В шесть двадцать вал сдвинулся дальше, в глубину. Стало слышно: вернулись звуки нормальной величины. Ухо болело и звенело. Он глотнул из фляги, и вода уже не была невкусной.

И тогда сзади, из-за перелеска, пошли танки.

Танков тамбовский до этого видел мало, а столько сразу — никогда. Они выходили из-за деревьев косым порядком, тридцатьчетвёрки, покачиваясь на неровностях, разворачиваясь на ходу, и за первым десятком шёл второй, и за вторым ещё, и от гула моторов снова задрожала земля, но это была другая дрожь: рабочая, деловая, без того давления. Танки шли не спеша, вразвалку.

Ротный поднялся во весь рост.

— Рота! — И дальше слова, которых тамбовский снова не расслышал, но которые не надо было слышать.

Он вылез из траншеи и побежал. Поле оказалось длинным. Это первое, что удивило: смотришь — два километра, ерунда, а бежишь и бежишь, и конца нет. Ноги вязли в свежей, взрытой земле. Пахло дымом, толом и почему-то печкой — тем горелым запахом, который бывает, когда топят сырыми дровами.

Впереди, метрах в трёхстах, стояла стена разрывов. Она не ползла — она перепрыгивала: стояла на месте минуту-другую, потом разом, будто её кто-то переставил, оказывалась дальше, и снова стояла, и снова прыгала. Тамбовский понял, что так и есть: там, за спиной, кто-то считает и переносит огонь по рубежам, чтобы он всё время был впереди бегущих. Отстанешь от вала — упрёшься в ожившего немца. Полезешь за ним — свои и положат. Идти надо было ровно в этом промежутке, в трёхстах шагах от смерти, и в этом было что-то, от чего под ложечкой делалось пусто.

Справа и слева, обгоняя пехоту, катились танки, и он держался за одним из них, отсчитывая глазом те самые тридцать метров, и в спину ему толкал горячий воздух. Позади танков, не выходя вперёд, шли низкие приземистые самоходки. Эти двигались тяжелее, вперевалку, стволы у них были длинные, и работали они через головы.

Первая линия немца была там, где ей и полагалось. Тамбовский свалился в неё, ожидая боя, и боя не было.

Траншеи не было тоже.

Было что-то другое: перепаханная земля, обрушенные стенки, куски бревенчатого наката, торчащий стволом в небо перевёрнутый пулемёт. И люди. Их было немного, и они были не такие, каких он привык видеть. Один сидел, привалившись к обвалу, целый на вид, и не двигался, и глаза у него были открыты, а лицо серое и спокойное. Другой лежал ничком, и его засыпало по пояс. Третий, живой, стоял на четвереньках в осыпи, качался и мычал, и когда тамбовский подбежал, поднял на него лицо, всё в земле, с чёрными от крови ушами, и посмотрел мимо, никак, будто на дерево.

Игнатьич скатился рядом.

— Дальше! — крикнул он, дёргая его за ремень. — Дальше, не задерживайся!

И тамбовский вспомнил: он не в первой сидит.

Второй линии они достигли минут через десять, и вот там немец их встретил. Встретил с обратного ската, так, как и говорил Игнатьич. Артиллерия туда доставала хуже, накрыла не всё, и в уцелевших гнёздах сидели те, кто пересидел сорок минут ада и вылез, оглушённый, злой и решивший драться. Тамбовский услышал знакомое: длинную, торопливую очередь. Справа кто-то из бежавших сложился и ткнулся лицом в землю. Он сам упал, вжался и слушал, как над ним идёт и идёт этот пунктир.

Танк, за которым он шёл, встал и повёл башней. Тамбовский лежал в десяти шагах и видел, как башня доворачивается, медленно, с натугой, и как ствол опускается, и в ту секунду, когда ствол замер, тамбовский догадался зажать уши. Танк выстрелил. Ударило по голове воздухом, обдало пылью, а там, впереди, где сидел пулемёт, встал куст земли, и пунктир кончился.

— Пошли! — заорал Игнатьич, поднимаясь. — Пошли, пока он не очухался!

Дальше был бой в траншее, и на этот раз тамбовский запомнил его весь.

Это было хуже провала. В первый раз, на Днестре, память милосердно рассыпалась на клочья, и он потом собирал их и не мог собрать. Теперь она работала исправно, как хороший часовой механизм, и записывала подряд, без пропусков.

Как он прыгнул и не упал, а устоял на ногах. Как выстрелил в первого от бедра и как того отбросило на стенку. Как второй бежал на него по ходу сообщения, оскальзываясь на глине, и как он ждал, считая шаги, и ударил штыком снизу вверх, и почувствовал руками, как оно входит и во что. Как тот сел и стал заваливаться, и как надо было ставить ногу и тянуть.

Он делал всё правильно. В этом и была разница. Полтора месяца назад он делал наугад и уцелел случайно, а сейчас работал, как учили, и понимал каждое своё движение, и был этим доволен, и продолжал быть доволен ещё минут десять после, пока не отпустило.

А когда отпустило, вспомнился Кузьмич. Ни к чему, некстати, посреди чужой траншеи: как он сказал тогда в лодке: держись за мной, и дойдём. Дошли. Тамбовский стоял среди того, что осталось от немецкой второй линии, живой, целый, обученный, и думал, что вот он и живёт за двоих, как обещал, — и что жить за двоих, оказывается, значит и убивать за двоих тоже.

Игнатьич, хромой, немолодой Игнатьич, шёл рядом и работал коротко и деловито, как работают лопатой. В конце траншеи сидел на дне пожилой немец без каски, с седой щетиной, и держал перед собой поднятые руки, и что-то повторял. Тамбовский прошёл мимо.

Он прошёл мимо и потом, вспоминая, каждый раз спотыкался об это место, потому что не мог себе объяснить, почему прошёл. Милосердия не было. Была работа, и в работе этот старик просто не значился.

К девяти вторая линия была взята. Он сидел на бруствере, тяжело дыша, и смотрел назад, на поле, которое перебежал. Оно было всё в воронках и всё в лежащих. Их было много. Он поискал глазами и не нашёл ни одного знакомого лица среди тех, что лежали ближе, и от этого стало легче, а потом стыдно за это облегчение.

Игнатьич сел рядом, вытянув больную ногу.

— Ну вот, — сказал он. Голос был сорванный. — Вот это, Гриди, называется прорыв. Не то что мы там месяц ковыряли.

— Дальше пойдём?

— Не мы. Вон те пойдут. — Он мотнул головой назад.

Тамбовский обернулся. По полю, по тому самому, которое они только что перебежали пешком, шла лавина. Она шла широко, поднимая тучу пыли, и в пыли катились танки — не десятки, а сотни, и между ними машины, и на машинах пехота, и орудия на прицепах, и опять танки. Они шли туда, где всё ещё стояла и не оседала стена дыма.

Тамбовский смотрел на это, открыв рот, и вдруг понял простую вещь, которой не понимал за всю войну — ни на Буге, ни на Днестре. Вся эта масса шла сюда неделю по ночам. Пряталась в лесах, не разжигала огня, ждала. Ждала, пока они, пехота, взломают немцу первые две линии. И ради этого их месяц держали на плацдарме, за сорок километров отсюда, чтобы немец глядел туда.

— Игнатьич, — сказал он. — А немец-то нас тут не ждал.

— Не ждал, — согласился Игнатьич. — Он на плацдарме ждал. Там теперь его танки стоят и ждут, а мы вот они, тут.

— И чего он теперь?

Игнатьич посмотрел на лавину, идущую в дым, и коротко, некрасиво усмехнулся.

— А теперь ему, Гриди, будет очень плохо.

Предыдущая главаГлава 28 из 41Следующая глава