К книге
Подвиг ИскариотаЭпистолярий Фрагменты переписки с Г. Померанцем, М.Харитоновым, С.Майзель, Б.Сарновым, О.Седаковой. Из писем к М.С. Харитонову 1998–2009
89%
Эпистолярий Фрагменты переписки с Г. Померанцем, М.Харитоновым, С.Майзель, Б.Сарновым, О.Седаковой. Из писем к М.С. Харитонову 1998–2009
34

Дорогой Марк!

Только что прочёл твоё предисловие к дневниковым записям 1997 года и в свою очередь подивился совпадениям; очевидно, что при некоторой неизбежной разнице между твоей и моей стилистикой наша мысль движется параллельно, интересы сходятся; но ты (в предисловии) учитываешь собственный метод ведения дневника, комментируешь его, находишь точки соприкосновения с Толстым, с Канетти и пр., я же в статье о дневниках писал исключительно о чужих документах и старался выбирать очень разные образцы. Сам я усердно вёл дневник подростком, это было во время войны, в эвакуации, и главным стимулом и примером были «Воспоминания» Вересаева, замечательная книга, может быть, лучшая из всего написанного им, которую я хорошо помню, он вставил туда обширные выдержки из дневника гимназических и студенческих лет. (В последующих, послевоенных изданиях книга была подвергнута ханжеской цензуре.) В Москве, во время учёбы в университете, когда возникла угроза ареста, я уничтожил свои дневники, – до сих пор вижу их перед глазами, эти тетрадки с римскими цифрами на обложке, я обожал римские цифры, – а некоторые разрозненные, не столько дневниковые, сколько полулитературные заметки, сделанные позже, были изъяты при аресте, который в конце концов совершился. Пропала и литературная переписка, которую я вёл в эвакуации с моим дядей; я не устаю об этом жалеть.

Я стал читать твой дневник: сколько там интересного! Вообще это была замечательная, урожайная мысль – привести в порядок многолетние записи. Любопытны упоминания о Василии Васильевиче Налимове. Я бывал у него, он жил недалеко от меня; читал и обсуждал с ним его рукописи. Вместе ездили в Тарту и пр. Он довольно заметно эволюционировал от математики и позитивной науки к философии и от философии к мистике; похоже, что это был такой же пример медленного и, очевидно, губительного влияния жены (в данном случае Жанны), как у Гриши. Однажды, теперь уже почти десять лет назад, я говорил о В.В. по радио, после этого он несколько раз звонил мне и присылал свои статьи и книги. Мне показалось, что в этих последних работах он стал менее интересен как мыслитель и генератор идей. Его мемуарная книжка «Канатоходец» – очевидная неудача. Я его очень любил.

Длинная запись о профессоре Г. («рассказ Юры», кто это?). Речь идёт о повальном увлечении фантомным знанием, винегретом из оккультных учений, увлечении, которое началось ещё при мне и в то время казалось закономерным продуктом общественного гниения. Похоже, что тогда эзотерические бредни, чудесные исцеления и т. п. были ещё привлекательнее, так как, будучи политически безопасными, оставались всё же достоянием узких кружков и компаний; как раз та самая среда, на которой эти дрожжи растут особенно интенсивно.

Или рассказ о слепом старике, который обращается к пассажирам не с призывом о подаянии, а с просьбой помочь ему перейти на другую линию метро. Самое поразительное – готовность помочь. Здесь это, конечно, не вызвало бы удивления. Но в России… Или другая история: милиционер с автоматом: «Ваши документы». Я представляю себе, какое впечатление произвёл бы на меня такой случай сейчас в Москве. Ах, Марк. Всё изменилось, и ничего не меняется. Чуть ниже – наш разговор о тайной политической полиции, когда мы гуляли возле акведука. Я помню, как Налимов когда-то говорил о проекте или мечте накрыть всю страну каким-нибудь колпаком из тончайшего материала. Взять хотя бы такой факт: репутации Брежнева, его облику – вопреки всем стараниям выглядеть прилично – исключительно повредил телевизор. Не зря власть уже не могла видеть, как когда-то, в средствах массовой информации только инструмент пропаганды («из всех искусств для нас…»; радио в каждом доме). И всё же тайная полиция, пусть впавшая в спячку, жива, невредима и пережила всё и всех.

Что сказать тебе о моих делах? Дела идут, как водится, черепашьим шагом. За последние месяцы я пытался продолжать мой безнадёжный роман. Главный персонаж, человек без определённых занятий и в каком-то смысле человек без ценностей, точнее, без сознания необходимости располагать системой ценностей, представлялся мне неким героем нашего времени. Но вместе с тем я почувствовал тягу к тому, что в добрые старые времена именовалось мелкотемьем, к сугубо личным сюжетам и коллизиям. Я написал несколько коротких повестей или рассказов. «После нас потоп» будет выставлен осенью во Франкфурте. «Октябрь» тиснул в шестом номере несколько старых рассказов… Кроме того, я затеял, по какому-то необъяснимому капризу, может быть, под тенью смерти, которая ведь должна в конце концов наступить, нечто вроде литературной автобиографии, под названием «Понедельник роз»; вещь совершенно безнадёжная в смысле печатанья. Да и вообще, не будь журнала «Октябрь», где меня всё ещё терпят, кто бы стал публиковать мои изделия в России? Последний роман не вызвал никаких откликов, ни словечка. Да и прежние. А с другой стороны, надо, может быть, радоваться ограниченным возможностям публикации, ведь всё, что выходило прежде, искажалось, перекраивалось, сокращалось, изобиловало грубыми опечатками. А ведь я работаю над каждым словом, над каждой запятой.

Твой отзыв о моей «литературной автобиографии» меня заинтересовал и тронул. Мне всегда казалось, что подобные сочинения не могут рассчитывать на внимание читателей.

Тебя удивляет, каким образом при советском режиме могла существовать полноценная культура. Ещё бы; я и сам не переставал этому дивиться. Диву можно было даваться, как сумела в этих условиях если не сохраниться, то, по крайней мере, регенерировать интеллигенция, откуда брались все эти люди, которых власть нещадно выпалывала и которые появлялись сызнова. И вместе с тем семьдесят лет террора, подкупа, кастрации и отторжения от мира не могли пройти даром даже для тех, кто был полон решимости отстаивать своё достоинство. Конечно, то, что я написал о советской литературе, чрезвычайно схематично. Повод для этой главы был такой: человек, который решил заниматься литературой, не мог не видеть перед собой существующий, организованный, экономически мощный и не лишённый определённой привлекательности литературный истеблишмент. Войти в него было мечтой многих. Но что представлял собой этот истеблишмент? Вопрос, что, собственно, осталось теперь от всего этого, вопрос о наследии советской литературы, – ибо она, что ни говори, была целой эпохой в истории русской литературы, была русской литературой, – этот вопрос выходил за пределы моей темы. О нём стоило бы поговорить отдельно.

Написал дату – 19 октября 1998 – и вспомнил, что сегодня пушкинский день. Октябрь странным образом всегда, всю мою жизнь был месяцем невзгод. В октябре, ночью, меня когда-то арестовали. Это было сорок девять лет назад.

…Что касается новостей из Москвы, то дела, кажется, не только не улучшаются, а наоборот. Да и как они могут улучшиться, – дело кончится тем же самым: снова удастся выклянчить деньги в Международном валютном фонде (т. е. у американцев и немцев), и снова они будут разворованы. Что это за проклятье, что это за страна. Каждое новое «руководство» оказывается ещё более коррумпированным, чем предыдущее. Достаточно взглянуть на эти физиономии, которые демонстрируют себя по телевидению. И надо думать, поток бегущих из России (и приезжающих сюда), и без того немалый, в ближайшие месяцы только усилится. Может, в самом деле нужно плюнуть на всё и рвать когти? Ведь совершенно ясно: даже если положение кое-как стабилизируется – это неизлечимый больной.

Мне знакомо интервью Борхеса, которое ты упомянул; зная Борхеса, можно почти наверняка сказать, что то, о чём он говорит, – равнодушие к своей известности, отсутствие интереса к рецензиям на свои книги, – не кокетство, обычное в таких случаях. Но мне кажется, что у Борхеса, что бы ни говорил он о вымирании читателей, всё ещё оставалось чувство культурного гнезда, точнее, чувство или сознание того, что он окутан культурой, находится в культурной среде, дышит её воздухом; много у него читателей или мало, ему как автору ничего не грозит, у него есть духовное жильё и крыша над головой. Мы в России находимся в ситуации культурной бездомности, мы напоминаем цыган, раскинувших свои дырявые шатры поблизости от других цыган, в любой момент всех нас может промочить до нитки дождём, завалить снегом.

Мы были, я думаю, свидетелями удивительного явления. После опустошений, казалось бы, начисто истребивших интеллигенцию в послереволюционной России, после того, как вся культурная почва была залита асфальтом, началась осторожная регенерация, вроде того как бамбук взламывает асфальт и трава прорастает сквозь трещины. И снова, откуда ни возьмись, в шестидесятых, в семидесятых годах обозначился тонкий культурный слой. Сейчас происходит стремительная эрозия. Куда бы я ни поехал, я вижу множество россиян. Какое-то небывалое нашествие. И это не только жульё, крупные и мелкие бандиты, базарные голоса, стёб и мат на улицах немецких и американских городов. Вместе с чернью Россию покидают интеллигенты. Открылись ворота, а в самой стране условий для полноценной культурной деятельности, очевидно, нет. Мне кажется, что впечатление общей вульгаризации, даже какой-то люмпенизации общества, которое было у меня особенно в последний приезд осенью прошлого года, по крайней мере отчасти связано с этим новым исходом – это его результат.

В больнице я листал всякую всячину, два последних номера Нового Литературного обозрения с похвалами концептуалистам, этим трём голым королям, при которых придворные литературоведы выполняют роль ткачей, фабрикующих для их величеств шикарное новое платье. Я бывал на концертах Д.А. Пригова и однажды познакомился со Львом Рубинштейном, чьё творчество показалось мне небезынтересным, хотя найденная им жила, похоже, уже выработана, как рурская железная руда. Что касается Пригова, которого полагается называть по имени, отчеству и фамилии и никак иначе, то после первых забавных выступлений его творчество, по-моему, всё больше отзывает жульничеством.

Как приятно было слышать твой голос по телефону, дорогой Марк. До конца года остаётся всего ничего. Праздники продолжаются, фактически закончатся только к Трём Волхвам (Dreikonig). На улицах тишина, безлюдье, только на Мариенплац и вокруг, как всегда, полно народу, исполинская ёлка, Christkindlmarkt – базар Христа-дитяти, шестиугольные звёзды, горячий глинтвейн и жареный миндаль – всё как всегда. От снежной зимы, которая погребла нас две-три недели назад, ничего не осталось, сегодня с утра шёл дождик, сейчас всё сухо. Я сижу дома и веду оборонительную войну с демоном, который поселился в позвоночнике, присвоив себе почётное звание радикулита.

В промежутках я ездил в Гамбург и в замок Eichholz под Бонном, который скоро окончательно перестанет быть правительственным городом (я лично об этом жалею); между прочим, была устроена экскурсия в Haus der Geschichte, новый и отгроханный на широкую ногу музей истории Федеративной республики. Тебе выдают портативный радиопередатчик, и ты слышишь речь экскурсовода, даже находясь где-нибудь на другом этаже. В музее особая выставка фальсифицированных фотографий вождей, поддельных кадров и так далее, под названием «Bilder liigen», где, естественно, почётное место занимает достигшее небывалых высот искусство изобразительной липы в Советском Союзе, в Германии Гитлера и в Италии Муссолини – но не только в этих странах. Умельцы на экране показывают, как всё это делается.

Занимаюсь я тем, что правлю небольшие вещи, написанные летом… Если же говорить о моей работе вообще, то получается любопытная история. Мы дожили до того, что можем печататься в России, по крайней мере, в журналах. Но если каждая моя книжка в Германии сопровождается рецензиями, передачами по радио или телевидению, выступлениями и т. п., то в России мои писания падают в пустоту, критики ими не интересуются, у них другие заботы и вкусы, о читателях я судить не могу: их нет.

Конечно, это процесс обоюдный; с одной стороны, мне трудно примириться с мыслью, что мои сочинения до такой степени скучны, занудливы, неинтересны, далеки от русской жизни и от жизни вообще; с другой стороны, я понимаю, что они рассчитаны (как, впрочем, и твои книги) на более или менее квалифицированное чтение, требуют встречного усилия, на которое, возможно, большая часть российских критиков и рецензентов и решающее большинство тех, кто ещё находит время и охоту читать, не способны. Да, это обоюдный процесс, так как, оставаясь русским писателем, я в то же время дистанцирован вдвойне – как еврей и как эмигрант, безнадёжно оторванный от злободневности. Но что это за литература, скажи на милость, которая занята злободневностью, – ведь для этого существует газета. Мне кажется, останься я в России (и если бы удалось остаться в живых), я всё равно не мог бы писать о том, что видел бы за окошком. Литература живёт памятью, а не актуальностью, пережитым, а не только что услышанным.

Дорогой Марк, я писал тебе между западным Рождеством и Новым (1999) годом и, как видишь, не унимаюсь. Хочется немного сказать о книге («Способ существования»), которую я получил несколько дней тому назад. Такие книги необязательно читать подряд, вышло так, что я раскрыл её на Давиде Самойлове. Я когда-то восхищался некоторыми из его стихотворений, помню многое, хотя не перечитывал с тех пор, как уехал. Например, изумительное стихотворение о памяти, которое начинается как белые стихи, а в конце появляются рифмы. «Но в памяти такая скрыта мощь, Что пробуждает образы и множит. Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может». Видел я поэта всего лишь один раз. Это было году в 70-м, в доме одной телевизионной дамы, собралась небольшая компания. Дезик, низкорослый, пьяный и раздражённосамолюбивый, повздорил из-за какой-то чепухи с одним довольно мирным человеком, наскакивал на него, как болонка на дога. Я знал более или менее близких к нему людей, они говорили, что не видят его трезвым, и было непонятно, когда он ухитряется писать стихи.

Дневник его меня разочаровал, он оказался каким-то бледным, очень советским, и, конечно, можно было почувствовать, что диарист сам следит, как бы не брякнуть чего-нибудь лишнего.

И вот теперь я читаю эти страницы в твоей книге, читаю вашу переписку, и постепенно вырисовывается как бы сам собой портрет этого человека, о котором, бесспорно, стоило написать; получилось это у тебя превосходно. Я говорю «стоило», потому что задаёшь себе один и тот же вопрос. Самойлов был одним из лучших, может быть, лучшим поэтом своего поколения. Почему же всё-таки он не стал по-настоящему большим поэтом? Из-за своей традиционности, заставлявшей – изредка – чувствовать в нём эпигона? (Эпигона Баратынского, Тютчева, вообще всей этой линии. Другие были тоже эпигонами: Коржавин – эпигоном Некрасова или поэтов «Искры», Вл. Соколов – эпигоном Фета.) Из-за постоянной, привычной оглядки на цензуру? Из-за скованности идеологией и этой специфической встроенности в кастовую психологию советского писателя? Просто из-за боязни неприятностей? (На фронте нахлебался достаточно.) Из-за алкоголизма?

Страницы, посвящённые «Двум Иванам», поразительны. Тут он сказался весь. Как художник он чувствует высокое достоинство этой прозы. Но оказывается, что есть нечто поважнее. Книге якобы не хватает любви. На самом деле то, что он именует чувством, есть не что иное, как идеология. Этот человек остался в плену государственной идеологии, хотя и не сознаёт этого (или старается утаить это от самого себя). Он прекрасно понимает, что с этим режимом что-то глубоко не в порядке. Но с ним надо мириться, альтернативы – для Самойлова, для всей писательской касты – нет. С режимом надо мириться хотя бы потому, что надо печататься. Замечательное высказывание: «Почему мы должны ждать лучшего отношения от власти, к которой сами не сделали навстречу ни одного шага?» Это похоже на то, как Савельич уговаривал Петрушу Гринёва: «Поцелуй у злодея ручку».

И вот происходит бегство в государственный патриотизм. Отечественная история священна. (Солженицын укорял Тарковского – «Андрей Рублёв» – почти в тех же выражениях: клевета на русскую историю. Сцена с выкалыванием глаз мастерам и мальчику-ученику – злостный поклёп: на Руси так не бывало, только на Западе. Как будто в Повести временных лет нет рассказа об ослеплении князя Василька.)

Находится способ и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Он делает вид, будто не сознаёт, что идёт по стопам всё той же идеологии, которая давно отказалась и от пролетарского интернационализма, и от самого марксизма, превратившись в идеологию «любви к Родине», иначе говоря, идеологию имперского самолюбования. Дальше – больше: человек по фамилии Кауфман находит возможным упрекнуть своего товарища в «инородчестве», произносится это замечательное словечко. «Инородческое отношение к истории». А иногда кажется, что человек уговаривает сам себя: это когда он с ненавистью говорит об эмиграции.

Я как-то завяз на этой главе «История одной влюблённости» (хорошее название), между тем как в книге есть множество других интересных мест, и как жаль, что я не могу поговорить с тобой на все эти темы; кое с чем можно было бы и поспорить. Мне понравилось построение книги, нелёгкая задача, и очень понравились рисунки Гали. А на портрете у тебя вид старого всезнающего иудея, какого-нибудь из твоих предков. (Известен ли тебе рисунок, не помню чей: Фет за письменным столом, где он удивительно похож на старого еврея?)

Я тоже в разное время делал для себя разные записи. Мои юношеские бумаги, дневник, который я вёл подростком, литературная переписка с дядей во время войны и проч, погибли, когда я был арестован; другие вещи пропали, когда пришлось уезжать. Но и здесь я делал время от времени заметки в связи с разными литературными занятиями или поездками, или просто так, а также наворотил за эти годы огромный ворох писем. Никогда прежде я не писал столько писем. Да и вообще мы живём в неэпистолярное время. Так что всё это, по-видимому, тоже пропадёт. Кто знает, может быть, кое-что, отобрав, стоило бы издать. Но невозможно.

Вчера вечером, дорогой Марк, мы вернулись из Венеции, в этот раз город, залитый солнцем, с мраморными палаццо и сверкающими водами, казался совсем другим. У меня грипп. Я заболел накануне отъезда, ночью меня развезло, но сейчас, как видишь, я снова сижу перед этим агрегатом.

По приезде я нашёл в ящике твоё письмецо, «Способ существования» я получил, надеюсь, что и письмо моё, где я писал об этой книге, до тебя дошло. Книжка вызвала много мыслей, и я накатал пространное послание.

Обычно Гриша присылает мне все свои Neuerscheinungen, но на этот раз что-то ничего нет. Правда, я получил от него весточку недели три или четыре тому назад. Я всегда всё читаю, что выходит из-под его пера. Слово «перо» в данном случае нужно понимать буквально, так как Гриша никогда не пользовался пишущей машинкой, о компьютере и говорить нечего. Не способствовало ли это тому, что он стал писателем, для которого однажды сформированная система убеждений, представлений, однажды найденный набор литературных образов, священных имён и т. п. остались непоколебимы навсегда. Чем и объясняется то, о чём ты упомянул: он охотно повторяется. В этом сказывается привычка педагога.

За эти годы (мы переписываемся с 1982 г.) произошло то, что я, не без некоторой Uberheblichkeit, склонен считать известным окостенением с его стороны, в то время как сам я ушёл сильно в сторону. Впрочем, ещё в Москве у меня было впечатление, что его поход против позитивизма (он называл его евклидовским мышлением – тогдашняя его излюбленная тема) изрядно запоздал. И теперь мне то и дело кажется, что я слышу устарелые интонации, старомодные суждения, воспроизводящие то, что давным-давно уже сказано. Например, это сказалось в нашей небольшой дискуссии об иронии. Мне бы следовало, вместо того, чтобы препираться, напомнить ему слова Беньямина: «Ирония – самое европейское из всех достижений человечества». Поразительно, однако, что Гриша сохранил в полной мере духовную и физическую активность. Итак, если придётся тебе его увидеть, скажи ему, что я жду его новую книгу.

…Неделю тому назад я был на очередной P.E.N.-Tagung, на этот раз в земле Саксония-Ангальт. ПЕН-клуб – организация нищая, да и земля весьма бедная, но компанию опекает фонд Аденауэра, и мы жили в замке посреди леса. Ездили, между прочим, по округу (Kreis), который сохранил название прежнего княжества Anhalt-Zerbst и, очевидно, совпадает с его границами. Отсюда, как ты помнишь, прибыла в Петербург на шестнадцатом году жизни некая София-Фридерике-Аугуста, принцесса Ангальт-Цербстская, чтобы стать через 17 лет матушкой государыней Екатериной Второй. Посетили Виттенберг, город известный, и городишко Цербст, где всё ещё стоит руина – остаток дворца, некогда очень красивого. Собор наполовину разбит, наполовину функционирует, – как червяк, у которого половина тела раздавлена. Хотя прошло уже почти десять лет после воссоединения, восстановить не удаётся: слишком дорого. Город Цербст был сметён в один день, перед самым концом войны, и, кажется, не столько с воздуха, сколько огнём наступающей артиллерии. Город похож на человека, у которого срезано лицо.

Я слышу о том, что в Москве сильная жара. У нас здесь вчера доходило до 35 градусов, но, слава Богу, сегодня посвежело. Пасмурно, накрапывает дождик, из-за густой зелени в комнате совсем темно, и я сижу с зажжённой лампой. Некоторое время я занимался своим романом, похожим на куклу, которая ходит на веревочках: чуть отпустишь, и руки падают, ножки подгибаются. Кроме того, я стал доделывать один рассказик, в котором действие происходит в современной Румынии, точнее, в трансильванских горах, в замке графа Дракулы. У меня собралось довольно много рассказов разного калибра и на разные темы, я бы даже непрочь издать книжку в России, но кто это будет печатать? Я не очень-то русский писатель, Гриша был прав.

Был, как всегда в это время, кинофестиваль. Мюнхенский фестиваль не принадлежит к числу знаменитых, но в этом году ему постарались сделать рекламу. Мы с Лорой видели фильм Месхиева под названием «Американка» и две документальных ленты. Одна о Толстом, другая, в двух частях, о Солженицыне. Режиссёр Сокуров гуляет с писателем по его прекрасному лесопарку, задаёт глубокомысленные вопросы и выслушивает длинные ответы; беседует с женой писателя и благоговейно разглядывает рабочие кабинеты, зимний и летний. Весь фильм снят как бы на коленях и сопровождается ханжески-слащавым текстом. Вообще герой фильма существенно выиграл бы, если бы фильм был немым. Приехать с таким товаром на Запад было ошибкой.

У меня впечатление, что этот стиль – стиль славословий, банальных сентенций, невыносимой риторики и показного благочестия, весь этот до ужаса провинциальный кич, – не вызывает в России особого протеста. Или я ошибаюсь?

Время от времени я возвращаюсь к своему роману, который, вопреки всему, достиг всё же такой стадии, когда вещь начинает предъявлять автору собственные требования и претензии. Говоря коротко, это произведение больше, чем мои прежние опусы, сопротивляется правилам композиции, единого связного повествования с началом и концом, вообще сколько-нибудь ощутимой фабулы. Ближе, чем прежде, я стою перед опасностью хаоса. Мои надежды создать синтетический роман – произведение, которое подвело бы итог веку, а заодно и моей собственной жизни, – рассыпались в прах. Я умею создать фразу, абзац, самое большее – главу. Подняться на следующий уровень мне не удаётся, то, что я написал, – нагромождение обломков.

То, о чём пишешь ты, – место писателя в обществе и т. д., – конечно, и меня занимало уже давно, иногда я писал что-то на эти темы. Правда, я не живу воспоминаниями о временах, когда литература считалась престижной и прибыльной профессией, ведь мы с тобой, не правда ли, никогда к такой литературе не принадлежали. Но что верно, то верно: мне и теперь приходится изредка встречаться с писателями-россиянами, которые всё ещё исполнены сознания необыкновенной важности того, чем они занимаются, для читателей (которых на самом деле нет) и, по-видимому, не отдают себе отчёт в том, насколько всё переменилось за последние полвека, то есть за время становления массового общества в главных странах. Россия идёт, разумеется, по тому же пути. Там хотели построить коммунистическое общество, а на самом деле заложили основы для массового общества, которое теперь и вылезает из своей скорлупы. Ты спрашиваешь, чего эти перемены требуют от нас. Очевидно, одного из двух решений. Либо приспосабливаться, либо сопротивляться. «Was ihr den Geist der Zeiten heiBt, das ist im Grund der Herren eigner Geist». Следовать велениям времени, шагать в ногу с эпохой и как там это ещё называется означает сдаться перед натиском пошлятины, изящно именуемой массовой культурой. Это значит разделить судьбу большинства писателей. Другой выход – сопротивление гнусному времени, понимание того, что это значит на самом деле, «шагать в ногу», между тем как смысл писательской работы, смысл литературы и её единственное оправдание как раз и состоят в том, чтобы не «шагать». Иначе вообще не стоит пачкать бумагу. Но за это приходится дорого расплачиваться: у тебя не будет читателей и покупателей.

…Фильм Германа «Хрусталёв, в машину!» мне известен, я смотрел его года полтора тому назад на фестивале. Как и в Каннах, он не имел здесь успеха, обстоятельство, само по себе вовсе не говорящее о плохом качестве. Но он показался мне в самом деле какой-то катастрофой талантливого режиссёра, который слишком долго работал над ним, слишком много раз, по-видимому, кроил и перекраивал; вдобавок впал в ошибку, свойственную скорее начинающим и в кино, и в литературе: захотел в одном произведении сказать всё. Фильм чудовищно перегружен. Утрачено всякое чувство меры. И, конечно, утрачен вкус. Сюжет причудлив до неправдоподобия. Персонажи, не исключая протагониста, живописны и мертвы.

Я занимался это время тем, что писал философические ответы на вопросы Дж. Глэда; электронная почта даёт возможность связаться с Вашингтоном за одну-две минуты. Кажется, я говорил тебе, что мы затеяли книжку, которая получится, если нам дадут грант, либо, что гораздо вероятней, останется ворохом бумаги. Это мысли о литературе – о чём же ещё? – с упором на литературу в эмиграции, но, разумеется, и о «шагании в ногу», о смысле (или бессмыслице) сочинительства. Правда, я уже немного коснулся этих материй в одном тексте, который сейчас, к моему удивлению, напечатан в 10-м номере «Октября», под заголовком «Понедельник роз».

Мы живём в трёх временах, вернее, в трёх разновидностях времени: в нашем собственном, глубоко интимном и по-настоящему единственно важном времени, в большом абстрактном времени, которое называется эпохой или историей, и в конкретном бытовом времени, называемом повседневностью. Для писателя, живущего на чужбине, но пишущего о стране, которую он оставил (что я и делаю, хотя в последнее время написал несколько небольших вещей, действие которых происходит не в России), это последнее, бытовое, или актуальное, время выпадает – его не существует. Может быть, поэтому мне легче презирать актуальность. Она кажется мне трухой, не успеешь оглянуться – её уже нет. Есть замечательная фраза Петера Вейса: «Помни, что завтра сегодняшний день станет вчерашним» (Denke daran, daB morgen heute gestern ist).

Разумеется, язык, как всё, устаревает. Это самое яркое выражение скоропортящейся современности. Оставить память людям, которые придут после нас, о нашем времени? Для этого нужно быть слишком высокого мнения об этом времени. Я думаю, что во всяком случае к этому не следует сознательно стремиться; если нам суждено оставить память, это произойдёт само собой. Но я не думаю, что жизнь в своём времени исключает для писателя необходимость противостоять своему времени. Что действительно составляет оригинальность этого времени – это тотальная власть рынка над литературой. Если мы не будем сопротивляться этой власти, литературе крышка – окончательно. Скорей всего так и произойдёт. Либо литература будет оттеснена на обочину, превратится в частное увлечение и утешение любителей. Серьёзная литература для «народа» – вот с чем давно пора попрощаться.

На конверте твоей рукой, дорогой Марк, написано «авиа», письмо летело в Мюнхен почти месяц, быстрее было бы дотащиться на лошадях. Тем не менее письмо дошло – и вот, на дворе уже новое тысячелетие. Вы совершили прекрасную поездку, завидую вам. Сам я был во Франции (в Париже) несколько раз, ездил в Страсбург, однажды мы снимали домик в Провансе и катались по Югу. И всё же моё знание этой страны скорее книжное. Так или иначе, всё это – дела минувших дней, passe. He было ли у тебя по возвращении на родину чувства, что лучше было бы не возвращаться? Что ты сейчас пишешь? Моё предыдущее письмо, ноябрьское, дошло ли?

Несколько недель тому назад я увидел в «Воплях» переведённую тобой переписку Томаса Манна с Кереньи (давно пора было издать эти письма по-русски) и очень хорошо написанное, дельное и содержательное предисловие. Да и Лазарю спасибо, что он всё-таки напечатал этот материал.

Я писал тебе о том, что занимался заговором 20 июля, тема, настолько же интересующая меня, насколько малозанимательная, по-видимому, для публики в России. Всё же я послал этот этюд, довольно большой, в «Октябрь», хотя, разумеется, не вижу больших шансов на публикацию. (Не говоря о том, что, как всегда, неизвестно, дойдёт ли.) Я по-прежнему занимаюсь работой, которую мы затеяли с весны прошлого года с Джоном Глэдом (знаком ли ты с ним?) при помощи e-mail. Это беседы о литературе, преимущественно русской зарубежной, о литературе в эмиграции iiberhaupt, а также о всякой всячине; можно было бы сделать из этого книжку, если бы нашёлся деньгодатель, но опять-таки трудно представить себе, кого в России могла бы заинтересовать такая книга.

Кроме того, я начал заниматься чем-то вроде романа, в котором мне хочется сломать всю мою прежнюю парадигму, отказаться от манеры, которая стала для меня рутиной, и, в частности, отказаться от так называемого идейного романа, от философических претензий, иронически-историософской прозы или как там её можно характеризовать. Речь будет идти – если вообще удастся что-то из этого сотворить – о сугубо личных переживаниях, о внутреннем мире или, если угодно, времени человека. Тут мне пришлось очень кстати чтение «Обретённого времени», последнего тома Пруста; в комментариях я, между прочим, наткнулся на замечательную фразу одного забытого критика, которую можно было бы поставить эпиграфом к моему будущему опусу: «Главный вымысел книги состоит в том, что она якобы вымышлена».

Ездил на днях в Штраусберг, тусклый городок под Берлином, где очередная встреча ПЕН состоялась в огромном, сооружённом в хонекеровские времена помещении военной академии. Была устроена экскурсия в Штадлиц, где находилось гетто для бонз в густом лесу за стенами и колючей проволокой; кроме того, нам был продемонстрирован атомный бункер ГДР. Огромное подземное сооружение, жуткое и удручающее зрелище. Зато на обратном пути (я ехал с одним коллегой) завернули в Наумбург, где я был десять лет назад тому назад, где в соборе вот уже семьсот или восемьсот лет стоят, как живые, 12 каменных фундаторов и среди них – волшебные женщины Реглиндис и Ута с их мужьями, воистину одно из чудес света.

Я занимаюсь, хоть и с перерывами, сочинением, о котором писал тебе прошлый раз; в некотором смысле оно представляет собой перелом и отказ от того, что я писал прежде. Это будет – если удастся добраться до берега – сугубо интимный роман, небольшой, далёкий от всяческих историософских претензий.

Издательские дела неважные, интерес к русской литературе, похоже, утрачен (да и престиж России, как ты знаешь, упал). Всё же DVA, скрепя сердце, выразила желание заключить со мной договор на «Далёкое зрелище лесов». А то, что я недавно закончил – «Аквариум», – само по себе никуда не годится и лежит, как некий воплощённый упрёк сочинителю.

В твоём последнем письме – любопытные мысли на тему о том, можно ли «оставаться самим собой», не отставая от моды. Следовать моде можно в одежде, в оформлении книг, выбирая фасон очков или марку автомобиля. В литературе (как, впрочем, везде) мода означает только одно: диктат рынка. Как только писатель становится модным, пиши пропало. Я бы сказал, что литература не имеет права следовать моде. Во всяком случае, размышляя о литературных и журнальных модах, надо постараться отграничить их от того, что в самом деле определяет литературный процесс, – от течений, направлений, новых импульсов и т. д. Когда новое направление становится модой, это означает, что оно исчерпало себя. Мода – труп новизны.

Строку «Есть ценностей незыблемая скала» любил повторять в своих письмах Гриша (кстати, как он? Довольно давно не имею от него вестей), укоряя меня в том, что я – писатель без ценностей. Без «вертикального измерения». На этом основании он и меня зачислил в постмодернисты. Аксиология – неотъемлемая часть того самого «метафизического мироощущения», о котором ты пишешь. Вопрос не о том, чтобы отказаться начисто от всех ценностей: эра нигилизма в литературе, как я думаю, осталась позади. И не в том, чтобы предаться эстетической игре с устаревшими ценностями, – это тоже пройденный этап. Вопрос состоит в том, каким образом, не изменяя природе искусства, его абсолютной автономии, остаться на земле, где любовь и смерть, добро и зло определяют человеческое существование, как тысячу лет назад.

Дорогой Марк, я вернулся вчера из Нового Света и застал твоё письмо. На этот раз мы находились не только в Чикаго, но, пробыв некоторое время, оправились в Сан-Франциско (больше четырёх часов полёта), провели там три дня, а оттуда на машине поехали за 300 километров в Йосимитский национальный парк, территория, сопоставимая с федеральной землёй в Германии. Прожили там ещё три дня, созерцали разные чудеса, леса деревьев необыкновенной величины, снежные горы, водопады, взобрались на плато, чтобы увидеть семью гигантских секвой, современниц фараонов. Потом вернулись в Сан-Франциско, город необычайной красоты и величия, потом назад в Чикаго. Короткая ночь в самолёте, когда солнце выкатывается из-за чёрной гряды облаков через два-три часа после заката, и снова спокойный Мюнхен, автострада, головная боль после бессонной ночи и возвращения в Восточное полушарие вопреки естественному круговращению Земли, и чувство нереальности, скособоченного времени.

Ни с Юзом, ни с Джоном Глэдом я, к сожалению, не виделся. Надеялся, что Юз заедет к нам на обратном пути из Москвы (куда он снова собрался), но Gastgeber’bi – слово, для которого трудно подобрать русский эквивалент, – отказались оплатить ему полёт с промежуточной остановкой в Германии. О литературных делах Юза я более или менее осведомлён. Последние годы он мало пишет. Рассказывал мне о романе, в котором главное действующее лицо – слепой человек; но дело как-то не подвигается. Глэд сообщил мне, что в гранте, на который мы рассчитывали, чтобы оплатить перевод и издание нашей переписки, увы, отказано.

Фридрих сделался главным автором выходящего в Берлине русского журнала «Зеркало загадок», название, как я понимаю, заимствованное у Борхеса. Этот журнал выпустил года два тому назад отдельным номером большой памфлет Горенштейна, который лучше было бы не писать. Последний раз, когда я виделся с Фридрихом, он говорил, что собирается громить неонацистов и т. п., от чего я тщетно пытался его отговорить. У него какая-то прискорбная страсть к публицистике, которая ему совершенно не по зубам. Но это по-прежнему самый значительный русский писатель за границей. Последние годы он занимался изучением эпохи Ивана Грозного; не знаю, правда, что из этого получилось.

Я виделся с Фазилем в Мюнхене, он был в гостях у фон Вульфенов в Штокдорфе, где был и я. Мы с ним говорили довольно долго, и с Тоней тоже, потом я их провожал до гостиницы в городе. Фазиль, по-моему, в хорошей форме. Его выступление в Баварской академии изящных искусств, куда он был избран, показалось мне не совсем удачным.

С Володей Войновичем мы ехали в одном самолёте в Америку. Он читал нам с Лорой шуточную эротическую поэму. О романе «Монументальная пропаганда» (в «Знамени») я с ним не говорил, хотя успел познакомиться с этой вещью в интернете. Лично для меня она не представляет интереса, но не столько от старомодности письма, сколько в более широком смысле: мы с ним, так сказать, представители разных литературных национальностей. Я предполагаю, что если Володя до сих пор находит заинтересованных и сочувствующих читателей, то это не просто succes d’estime, то есть успех из уважения к старым заслугам. Все его вещи обладают неоценимым качеством: они написаны хорошим, чистым, прозрачным языком. Владение русским языком встречается у российских писателей крайне редко, и уж тем более изящество стиля. Большинство пишущих поражено языковой глухотой либо просто некультурно. Вместе с тем проза Войновича не предъявляет к читателю больших требований. Она общепонятна и общедоступна. Если ещё можно говорить о народной литературе, то это – пример писателя для народа.

Я получил недавно письмо от Гриши, наполовину состоящее из стихотворений молодых женщин, которые тянутся к нему и Зине. Сентиментально-поэтическая религиозность, дух, напоминающий около-христианское сектантство, – это, конечно, тоже квази-выход из ситуации, сложившейся в России. Все последние годы, мне кажется, эволюция Гриши состояла в том, что он всё дальше уходил от литературы.

Я писал тебе сразу после возвращения из Соединённых Штатов, и, хотя новостей никаких нет, как-то захотелось снова поговорить. За эти дни весна стремительно превратилась в лето, луга жёлтые от одуванчиков, серо-белые от диких маргариток, брызги крохотных лиловых цветов – забавные названия: GansefiiBchen, Mannertreu. Уже каштаны увешаны свечами. Как-то, пожалуй, всё слишком рано. Жаль, что я не умею описывать природу, в моих сочинениях, если не ошибаюсь, присутствуют только метеорологические явления: дожди, туманы, закаты. Сегодня Первое мая, в Германии праздничный день, несколько архаичный, но всё же отмечаемый; а я помню, какой это был весёлый, необыкновенный и волнующий праздник в детстве.

Несколько вечеров подряд, и до отъезда, и после, я снова перелистывал и перечитывал твою эссеистическую книгу, перечитал воспоминания о покойном Дезике Самойлове. То же впечатление, что и год назад. Как-то снова воскрес литературный быт, которого я, впрочем, едва успел коснуться. Поразительны по степени саморазоблачения его письма о «Двух Иванах». Человек, причастный к литературе, попросту отказывается анализировать роман. Всё сожрала идеология, выдаваемая за нравственность. Всё задавил конформизм – при том что чувство, что кругом всё шатается, было очень сильным. Я понял, читая эти письма, почему поколение Слуцкого, Винокурова и других, людей очень разных и очень похожих друг на друга, высокоталантливых поэтов, так быстро поглотило забвение. Впрочем, может, когда-нибудь ещё вынырнут.

У меня было намерение написать небольшой этюд о нескольких важных для меня произведениях, например, о трёх, соединив их в некий цикл. (У Андре Жида есть эссе под названием «Десять французских романов, которые…») Я выбрал повесть Чехова «Жена», сравнительно мало известную, которую читал очень давно, удивительным образом в лагере, а теперь перечитал в Чикаго с прежним восхищением; рассказ Борхеса «Ульрика», таинственную прелесть которого невозможно передать; и, наконец, «Башню чёрного дерева» Дж. Фаулза, вещь, которую я сейчас тоже перечитал, через двадцать лет и, к сожалению, по-немецки, так как моё знание английского недостаточно, чтобы наслаждаться прозой. Правда, и русский перевод, превосходный, но мне сейчас недоступный, насколько мне помнится, не обошёлся без ханжеских редакционных купюр, были опущены некоторые особенно сочные реплики Бресли.

Я читал эту «Башню» в самолёте, немного в Чикаго, вчера закончил; не знаю, отважусь ли писать о ней, писать этот этюд (который должен был называться «Буквы. Слова. Проза», что-нибудь в этом роде). Но чтение навело меня на унылые мысли.

Вот уже примерно три десятилетия, как я занимаюсь литературой профессионально – конечно, только в том смысле, как я понимаю слово «профессионально»; очевидно, я научился элементам ремесла, технике, научился отличать хорошую фразу от плохой; но чем дальше, тем чаще мне досаждает сознание, что я делаю не то, что надо. Чем «лучше» я пишу, тем получается хуже. Хотя я нахожусь (не только по внешним причинам) далеко в стороне от литературной жизни в России, я всё же более или менее регулярно просматриваю журналы, теперь уже в интернете, кое-что слышу и кое-что читаю. Большая часть прозы, появившейся в последнее время, вызывает у меня скуку или отвращение; я хорошо вижу – и это, ей-Богу, не только двойной эффект возраста и географической отдалённости, – что, за весьма немногими исключениями, современные русские писатели, даже даровитые, непрофессиональны (опять это слово), неумелы, глухи к языку, слишком подвержены влияниям и веяниям, от которых завтра не останется следа, слишком порабощены сиюминутной актуальностью, наконец, малокультурны, плохо знакомы с новой европейской прозой и удручающе провинциальны. Я уж не говорю о целой поросли жуликов. Как бы то ни было, я ловлю себя на тщеславном желании противопоставить этим писателям своё бумагописание. Что же я могу им противопоставить? Благозвучный язык, хороший стиль, строгость, сдержанность, дисциплину, аристократизм? Но всё это не то, что требуется от литературы. Всё это имеет обратную сторону: имя ей – безжизненность и академизм. Лишено свободы и полёта. Я внушаю себе, что писатель должен обладать двойным умением жить в своём материале и дистанцироваться от него, но несчастье заключается в том, что жизнь для меня – это именно материал, только материал. И то, что я считал абсолютно правильным, вдруг оказывается роковым заблуждением.

Мы все приучили себя – и я первый – к сознанию, что общество, в котором мы живём, не нуждается в литературе. Это действительно так. Оно нуждается в чтиве, в тривиальных подделках под литературу; те же, кто технически обслуживает литературу, то есть печатает и распространяет её, заинтересованы в доходе, который может быть обеспечен только массовостью, и таким образом идут навстречу потребностям массы. Другими словами, воспитывают массу, готовую потреблять продукт, чья пошлость способна конкурировать с пошлостью телевидения, иллюстрированных журналов и т. п. Получается заколдованный круг. Мы, и я первый, внушали себе, что уж мы-то по крайней мере вне этого круга. Но тогда возникает вопрос, кому, для кого нужна литература; этот вопрос перекрывается более общим: имеет ли вообще смысл применительно к искусству спрашивать, «для кого». И я торжественно, по крайней мере для самого себя, объявлял о своём намерении вселиться в оставшуюся без квартирантов башню слоновой кости. Авось найдётся горстка читателей где-нибудь на Северном полюсе, а не найдётся, хрен с ними.

В таком обществе (которое в Европе выкристаллизовалось за последние пятьдесят или сорок лет, и Россия, хоть и не будучи в состоянии догнать её, что бы ни случилось, тащится по тому же пути) – в таком обществе это, действительно, единственно достойный выход для писателя. Означает ли он непременно, роковым и неизбежным образом, разрыв с живой жизнью? That’s the question.

…Насчёт литературы и коммерции: нет, Музиль с его глухим одиночеством, завистью Томасу Манну, с этой фразой, что-де пока в литературе царит Верфель, ему, Музилю, в ней нечего делать, – всё это уже прошлое, другая эпоха. Наша эпоха, хоть и предсказанная, но всё ещё не известная до войны или, пожалуй, до 50-х годов, выкристаллизовалась позже и называется она: массовое общество. Нечто совершенно новое.

Я тоже не считаю и не чувствую себя литературным критиком. (Лихтенберг сказал: Die Liebe eines Literaturkritikers zur Literatur gleicht der Kinderliebe von Kidnappern.) Чтобы стать литературным критиком современных мне писателей, тем более – друзей, мне не хватает важного качества: бескорыстия. Или, если угодно, неподкупности. У меня впечатление, что почти вся литературно-критическая продукция в русских журналах (то, что мне попадается) выходит из-под пера приятелей, добрых знакомых и собутыльников. По этой же причине мне трудно, почти невозможно самому выпускать книги в России: нет знакомых издателей. Правда, Юз представил меня заочно одной редакторше в издательстве «Вагриус», может быть, из этого флирта что-нибудь и выгорит. Хотя непонятно; будь я книгоиздателем в России, я никогда бы такого автора не печатал: зачем?

Рассуждать о литературе, философствовать о литературе, отводить душу на разговорах о литературе – вот это другое дело. Это я как-то даже люблю. Но, кажется, я писал тебе о том, что чаемый грант на публикацию книжки, которую мы с Джоном Глэдом составили из наших электронных бесед, накрылся медным тазом. С Deutsche Verlags-Anstalt (DVA) я заключил договор на издание «Далёкого зрелища», но это дело нескорое; да я, вероятно, тоже об этом уже писал. Я дочитываю мемуары Берберовой (читал их 20 лет тому назад, теперь они изданы в России), превосходная – и оставляющая горестное впечатление – книга. Что ещё? Слушаю музыку, бываем с Лорой и в опере: Рихард Штраус, Вебер, Вагнер….

Москва отодвинулась, кажется, ещё дальше, чем была до поездки. Завтра приезжает в Германию наша сноха с внуком Яшей, которому скоро стукнет четыре года; новые заботы, новые впечатления, вся наша новая – теперь, впрочем, не такая уж и новая – родня, посреди которой мы с Лорой образуем островок русского языка.

Если не считать встреч с тобою, таких важных для меня, и ещё с несколькими старыми друзьями (до Гриши мне так и не удалось дозвониться, не ведаю, где он), если не считать всего этого, Москва… что от неё осталось? В Москве на этот раз я окончательно почувствовал себя чужим. Конечно, тот город и та страна, в которых я произрос и о которых пишу до сих пор, остались, но на них наложилась, загородила их другая Россия, чужая и неприветливая. Загородил в известной мере и весь внешний, огромный нероссийский мир.

Я почувствовал, что говорю и пишу на другом языке, так что нечего удивляться, что мои писания не встречают там почти никакого отклика. Я это особенно почувствовал, когда побывал в «Вагриусе», где хотят издать мою книжку, абсолютно неперспективную, как объяснила мне редакторша. Спрашивается, зачем же её издавать? Но, может быть, это и к лучшему. Встреча с редакторшей, женщиной несчастливой, как мне показалось, угловатой в отношениях с людьми и пробуждающей симпатию, оставила у меня тяжёлое чувство. Когда я увидел, что она сотворила с моими текстами, я был в отчаянии и проклинал себя, что связался; в конце концов это была не моя инициатива. Я отвык от этих нравов и считал само собой разумеющимся уважение к автору. Но главное то, что она не понимала моего языка, моё чувство языка, не понимала строя моей речи – как я, в свою очередь, не понимал привычную ей речь. Правда, она согласилась взять свою правку обратно, отказаться от усердной работы с ножницами и т. п., но я уехал, я ничего уже не могу поделать, и кто знает, что они сделают с моими бедными детищами, с романами и горсткой рассказов, и без того сведённой к минимуму, в моё отсутствие? С ужасом думаю об этой книге, единственное утешение, – если она всё-таки выйдет, – что её не будут читать. Всё равно как если бы она была написана по-китайски.

Мы когда-то думали, что с крушением железного занавеса откроется доступ к «читающей публике». Ничуть не бывало: возможности печатания расширились – но отнюдь не круг читателей.

А пока что я вернулся к прежним занятиям, что мне ещё остаётся? Затеял одно произведение, в котором главное действующее лицо – уличный нищий, и накропал рецензию на три толстенных биографии Томаса Манна, вышедшие здесь в последнее время.

Только что пришло письмо; надеюсь, оно пересеклось по дороге с моим, которое я отправил тебе через десять дней после возвращения из Москвы. Письмо твоё обклеено интересными марками, на одной из них – портрет Никиты Толстого, бывшего белградского гимназиста, с которым я вместе учился в университете и которого видел в первый мой приезд из Германии. Он недавно скончался.

Я сижу и веду электронную переписку с Вашингтоном, где Джон Глэд предпринимает безнадёжные попытки что-то сделать с рукописью нашей книги литературных бесед; с Франкфуртским университетом, куда собираюсь поехать в середине ноября, и с Новосибирском: там собрались издать сборник моих статей (или «эссеев»). В конце этой недели я поеду на Рейн, повидаюсь с Вольфгангом Казаком и должен буду участвовать в благотворительных чтениях в Бонне. Заеду к друзьям в Эссен.

Мои российские впечатления… я о них уже писал. Они равно характеризуют и свой источник, и того, кто «впечатлён». Грустно как-то всё это, и в оставшееся мне время едва ли переменится.

Мысль Мамардашвили – западная и противостоит традиционно российской точке зрения, согласно которой одиночество несовместимо с солидарностью, с патриархальной общностью, православной соборностью и как там это ещё называется. Мне эта мысль (Мамард.) близка, как, вероятно, и тебе. Если говорить о «литературе» по данному вопросу, то тут можно вспомнить многое. Есть этюд Мопассана, который так и называется «Одиночество» (La solitude), и у него же в «Милом друге» – длинный монолог старого поэта Норбера де Варенна, на самом деле монолог автора, выламывающийся из романа. Всё это я читал ужасно давно, и всё это когда-то мне очень нравилось. Разумеется, тебе придётся снова перечитать или перелистать дневник Кафки. Вообще дневники; например, Journal Андре Жида и особенно дневники Амьеля (о котором я когда-то писал). Если они не изданы по-русски, можно воспользоваться немецким переводом.

Наши с тобой размышления и проекты, как уже часто бывало, пересекаются. Я сочинил небольшую повесть под названием «Третье время», содержащую нечто вроде панегирика интимной жизни, которая представляет собой подлинное достояние и убежище человека: в этой крепости он держит оборону против двух злейших недругов – истории и рутинного быта. И ещё одно: я говорил тебе, кажется, что пытаюсь написать одну вещь, в которой герой-рассказчик рвёт свои социальные и личные связи, чтобы стать уличным нищим.

…Москва далеко. Ужасно далеко, дальше, может быть, чем была раньше. Раньше впереди стояла стена, и когда она повалилась, оказалось, что – совсем не рядом. Какой-то ров, через который перекинуты подъёмные мосты на цепях, не успеешь оглянуться, как мост уже висит в пустоте. И вот я иногда думаю, что мой приезд в этот раз, может быть, на самом деле – прощание.

В минувшем месяце я ездил в Рур и Bergisches Land, гостил у Казака, который устроил у себя вечер – публичная беседа с Б.Х., такой вечер был уже несколько лет назад. Потом был в Бонне, где происходило благотворительное чтение четырёх писателей, устроенное в городской библиотеке, читателей собралось немногим больше, чем чтецов; потом в Эссене у друзей, потом в Кёльне, в университете. Немного спустя была ещё одна поездка, во Франкфуртский университет, а оттуда на дачу с одним преподавателем и его женой, вдоль Рейна в область, называемую Rheingau. Теперь мы с Лорой собираемся в Чикаго.

Вчера мы были на «Тангейзере». Вагнер – фирменное блюдо в мюнхенской опере, весьма престижной, и за эти годы мы видели почти всё; сидим мы всегда на хороших местах, как-то раз оказались в бывшей королевской ложе, а на этот раз – в первом ряду партера, отчего можно было заметить мелкие погрешности спектакля, обычно не бросающиеся в глаза. Всё, впрочем, шло более или менее прекрасно, но третий акт был поставлен так убого, что казалось – все деньги израсходованы на два первых действия. Вагнер был событием моей жизни, когда впервые (во время войны он не исполнялся) я услышал его в Большом зале консерватории, это было осенью или зимой 45 года. Без Вагнера нельзя жить.

Занимаюсь я тем, что дописываю (переписываю) некое повествование, в котором действие происходит в эмиграции, несколько условной. Но тема её, собственно, не эмиграция, а желание человека высвободиться из оков социальной рутины: он становится нищим. Ему, однако, не удаётся вырваться из оков старой любви. В «Знамени» есть человек, отвечающий за рецензии; я написал для него два текста в раздел, который у них называется «Книга как повод». Может быть, напишу ещё о книгах Рюдигера Зафранского, популярного в Германии: о Шопенгауэре, Хайдеггере и только что вышедшей книге о Ницше по случаю 100-летия со дня смерти. Эта «биография мысли» начинается так: «Истинный мир – музыка. Музыка есть нечто чудовищное. Слушая её, приобщаешься к бытию. Так переживал её Ницше… Она не должна кончаться никогда. Но она кончается, и нужно решить, как жить дальше, когда музыки уже нет».

…Вот сижу и думаю, о чём же тебе написать. Сногсшибательных новостей, слава Богу, нет. Зимы тоже нет; довольно холодно, сухо, временами солнечно. Один раз за все последние недели в воздухе порхали снежинки, но до земли так и не долетели. Я заглядываю в календарь и вижу умершие даты. Например, сегодня день смерти Ленина. Это уже не дата. Уже народились и выросли люди, не имеющие представления о том, кто такой был Лукич. Бессмертные умерли. «Всемирно-историческое» пошло прахом. Разве не подразумевали древние что-то подобное, когда говорили об олимпийском хохоте богов? Можно представить себе, как потешаются боги над нашей эпохой. Над историей, которая напоминает длинный запутанный арифметический пример из задачника. Его решали, решали, и в итоге получился ноль.

Я занимался эти недели квазирецензией (то есть, собственно, статьёй) о трёх книгах Р. Зафранского, когда-то я делал передачу об этом авторе, однажды познакомился с ним. Он стал в Германии весьма известен. Книги о Шопенгауэре, Ницше и Хайдеггере написаны в самом деле увлекательно. С Шопенгауэром связаны сентиментальные воспоминания юности. Плохо зная его философию, я чуть ли не бредил им, а два томика «Die Welt als Wille…», которые мне когда-то, когда мне исполнилось 17 лет, подарил ко дню рождения мой двоюродный дядя и самый вид которых, синие переплёты с тиснением, мелкий готический шрифт, производил магическое действие, – два этих томика удивительным образом сохранились: месяца за два, за три до отъезда, когда уже было ясно, что пора поднимать парус, я отдал их, вместе с Фаустом и Новалисом, одному американскому студенту, находившемуся в Москве, и он их потом неведомыми путями переслал мне; книга, явно трофейная, из этих тонн награбленных книг, которыми тогда, невзирая на все спецхраны, наполнились букинистические магазины, возвратилась в Германию. Habent sua fata… ты знаешь это изречение.

Ну, вот. Повесть о нищем («Возвращение») закончил. Я думаю, что она, если когда-нибудь её удастся напечатать в России, обречена там на неуспех из-за принципиальной зыбкости замысла, прежде всего потому, что действие происходит как бы по обе стороны некоего магического зеркала, в двух мирах: один – это более или менее реальный мир эмиграции, город, который может напомнить Мюнхен, его окрестности, а другой мир скорее призрачный: воображаемые визиты в Россию, возможно, сны. Сочинение отнюдь не автобиографическое, но одно, по крайней мере, украдено у автора, – это чувство фантомности оставленного отечества. Да, как ни странно. И мне показалось, что из него можно извлечь художественный эффект.

В былые времена мы тоже увлекались немного лыжным спортом, выезжали вечерами в обширный Перлахский лес, поблизости от тогдашней мюнхенской квартиры, четыре раза ездили кататься на лыжах в Южный Тироль, в Доломиты, где всегда останавливались в одной и той же гостинице в горной деревне Deutschnofen, по-итальянски Nova ponente. В таких деревнях, впрочем, итальянцы – только полиция, карабинеры. Всё это теперь, увы, дела давно минувших дней. Лыжи и доспехи гниют в подвале. На прошлой неделе вернулись из Чикаго, огромный город завален снегом. Да и здесь в Мюнхене, наконец, наступила зима. Солнце и слабый мороз, кое-где комья снега, сухо.

Сокольники для меня связаны с лесной школой, где я провёл пять месяцев как раз перед началом войны. В то время это было ближнее Подмосковье, куда, правда, можно было доехать на трамвае, а дальше пешком по 3-му Лучевому просеку, где находилась школа. Тогда это были довольно девственные места: лес, озеро. От школы (которую я помню во всех подробностях), видимо, не осталось и следа. Когда-то я написал роман, тот самый, который у меня отняли, – я написал его заново, – и в котором часть действия происходила в лесной школе. Теперь мне снова хочется сочинить что-нибудь вроде небольшой повести, связанной с этим озером, с памятью об этих местах; не знаю, получится ли.

В воспоминаниях мелкие события кажутся очень важными; они, эти события, в самом деле были очень важны для становления личности; а между тем вокруг совершалось то, что называется историей, нечто зловещее и глубоко враждебное человеку, и в короткое время разорвалось, как бомба, которая смела всю предвоенную жизнь. Человеческая жизнь была полна смысла и значения, «история» же представляла собой в конечном счёте царство абсурда. Что-то подобное, вероятно, происходило в Средние века во время пандемий, косивших без разбора всё население. И всё же, по-видимому, никогда история не была так враждебна человеку, как в страшном столетии, за которым только что захлопнулась дверь. Я пытался это выразить в одной повести под названием «Третье время», о которой, кажется, писал тебе. Но мне бы хотелось вернуться так или иначе к этой теме, к этому жуткому противостоянию: с одной стороны, жизнь человеческой души, единственно подлинная жизнь, взаимоотношения мужчин и женщин, мальчиков и девочек, родителей и детей, культура, музыка, литература, – а с другой – тайные замыслы вождей, безумные государства, абсурдные планы, каннибализм тайной полиции, бесплодные жертвы, войны и разрушения, «поступь истории», готовой растоптать всё, обесценить человеческую жизнь, обесценить культуру, сделать смешным и ненужным искусство. Я никогда не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться.

Другую повесть – о ней я тоже упоминал, она называется «Возвращение» – я переписал. Что с ней делать, надо ли вообще что-либо делать, не ведаю. «Третье время» я привозил в Москву и оставил его в «Октябре», где меня встретили с некоторым даже почётом, тем не менее у меня осталось впечатление, что я им немного надоел со своими писаниями. «Аквариум», небольшой роман, редактору не понравился; правда, это сочинение в самом деле, судя по всему, дефектное. В «Знамени», куда я послал рецензию, довольно обширную, на три книги Riidiger’a Safranski (о Шопенгауэре, Ницше и Хайдеггере), этот текст тоже, кажется, не вызвал энтузиазма. Кроме того, мне бы хотелось написать статью или этюд о творческом пути д-ра Геббельса. Вообще говоря, я, конечно, хорошо понимаю, что в России живут совсем другими проблемами, такими, которые меня мало или недостаточно интересуют или даже о которых я вообще не имею представления.

Твоё письмо пришло вчера, как раз в мой день рождения. Мы с Лорой чокнулись славной вдовой Клико и поехали в концерт.

Флобер велит читать собственную прозу вслух: если при чтении фразы дыхание прерывается, значит, фраза плохая. Это верно, декламирование – прекрасный способ выверить стиль. Я думаю, что нужно читать написанное, шевеля губами, как читают малограмотные люди. Но когда читаешь перед аудиторией, что-то добавляется и к общей концепции произведения, ты прав. Я замечал это много раз. У меня нет никаких иллюзий насчёт необходимости живого «контакта с читателями», к тому же аудитория моя чаще всего нерусская (мне даже легче найти с ней общий язык), и всё же я никогда не отказываюсь от предложений устроить Leseabend, думаю, что и тебе не стоит отказываться. То, что «Литературная газета» не пожелала напечатать фрагмент из твоей последней вещи, хоть я и не знаком с ней, меня ничуть не удивляет: такая это газета. Меня не удивило бы, если бы оказалось, что и критики не знают, что делать с твоей прозой. Такие уж это критики.

И «лохи», и «прикол», и многое другое – слова мне не известные. Но завтра их никто уже не вспомнит. Ситуация напоминает послереволюционные десятилетия, когда публицистика и литература были наводнены неологизмами. Редко какое из этих словечек удержалось в языке. Вместе с эфемерными речениями пошли ко дну и произведения авторов, порабощённых разговорной речью – сиюминутной языковой актуальностью. Парадокс: Чехов с его допотопной Россией воспринимается как писатель вполне современный, а какой-нибудь Пильняк – это антиквариат. Кара за преувеличенную оценку своего времени.

Вчера вечером мы вернулись из Майнца, гда провели два дня у нашей снохи и внука. В конце этой недели я должен буду поехать на конференцию ПЕН на вилле под Бонном, где я уже несколько раз бывал, а потом в городок Ландау в Пфальце, о чём я, кажется, уже тебе писал. Занимался я последние недели тем, что сочинял повесть, которая должна называться «Следствие по делу о причине». Тема – поза-позапрошлогодний снег; дело происходит накануне войны, действующие лица – подростки, учителя, лесная школа; кулисы более или менее реальные, сюжет, конечно, выдуман. Речь, как и прежде, идёт о том, что зловещий фантом истории уничтожает подлинную жизнь.

Кроме того, я занимался, как ни странно, доктором Гёббельсом, – помнишь такого? Читал его биографии, его речи и пр., прочёл его роман «Michael», вышедший в 1929 году, сочинённый ещё раньше. Мне хочется написать о нём небольшой этюд. Ещё одно: старый приятель, профессор католического университета в Эйхштетте, прислал оттиски немецкого доклада, который я там однажды делал, о «двух искушениях», правонационалистическом и пролетарско-коммунистическом. Речь идёт, впрочем, главным образом о писателях, об особом типе политического эстета, который появился в Европе после первой Мировой войны; всё это немного перекликается с тем, что ты пишешь о восторге войны. Доклад так себе, но, может быть, напишу теперь более пространную статью для российской публики. Но опять же – какая может быть «публика», кто это будет читать? Не правда ли, мы дожили до эпохи окончательного торжества Part pour Part, писания ради писания.

Ты обмолвился интересным замечанием: стараюсь писать проще. Я тоже стараюсь – но не «проще», а лаконичнее. Как-то всё больше начинает раздражать собственное многословие, обилие белых шумов.

Всякий раз, когда я начинаю брюзжать, кому нужна литература, и т. д., – ты говоришь мне: так было всегда. Вот Пушкин жалуется… Это верно, да не совсем. Литература никогда ещё не имела врага хуже, чем телевидение, хуже, чем все эти «средства», хотя может казаться, что они, напротив, популяризуют литературу. На самом деле это (как говорил о газетах Леонид Андреев, см. воспоминания о нём Горького) «мельницы… они перемалывают всё в пыль пошлости». В виде этого помола литература и выносится на рынок. На всё остальное нет денег и времени. И никогда ещё, ни в пушкинское, ни в другое время не было общества, подобного тому, в котором мы живём, которое понемногу, вопреки всему, утверждается и в России: массового потребительского общества.

О Б. Акунине я слыхал. Детективы меня интересуют лишь теоретически, и боюсь, что даже этого автора я уже не смог бы одолеть. А вот на днях здесь был вечер Люси Улицкой. Такого стечения народа я на литературных чтениях давно не видел. Она сейчас, по крайней мере за границей, едва ли не самый популярный русский автор.

Я закончил небольшую повесть, о которой тебе писал в прошлый раз (называется кудряво: «Следствие по делу о причине»). Доконал и доктора Геббельса. Сейчас начал поправлять кое-что старое, а что делать дальше, ума не приложу.

Моя жизнь приняла несколько сумбурный характер. Только что отбыли внуки. На этих днях должны пожаловать Юз с женой. Он побывал в Москве, где получил Пушкинскую премию. Потом приедет Вл. Кантор. Потом я сам должен буду отправиться на озеро Комо, на бывшую виллу Аденауэра (путёвка ПЕН-клуба, род премии).

Я закончил рассказ или небольшую повесть под названием «Сера и огонь» (библейская цитата), тема отдалённо напоминает Муз иля: инцест как форма бегства от общества. Зёрнышком для этого рассказа – но не больше чем зёрнышком – послужила история, с которой я столкнулся как-то раз в мои медицинские времена, когда был заведующим участковой больницей и врачебным участком в Калининской области. Книга в «Вагриусе», как ни странно, вышла в свет. Мой брат получил за меня смехотворный гонорар.

Брак с «Октябрём», похоже, приблизился к разводу. Правда, они продолжают печатать небеллетристические вещи: в последнем номере я увидел свою гейдельбергскую речь; тиснут ли мой опус о докторе Геббельсе, не знаю. Но с изящной литературой дело однозначно плохо: ничего не публикуется, не делается никаких объявлений, и на мои вежливые вопросы следует такое же вежливое молчание. Охотно допускаю, что я им попросту надоел. Вообще год выдался такой: DVA, хотя и получила перевод моего романа «Далёкое зрелище лесов», а ещё раньше выплатила аванс, но в осенний проспект книгу не включила. Существует гипотеза, согласно которой страной-бенефициантом Франкфуртской ярмарки в следующем году будет Россия, – возможно, они отложили моё детище до того времени. Доживу ли я и доживёт ли Россия?

Я прочёл переписку И.Ефимова с покойным Довлатовым. Забавная и печальная книжка. Вероятно, она больше скажет здешнему литератору, чья жизнь так похожа на то, о чём судачат корреспонденты, чем читателю и писателю в России. В письмах Довлатова есть одна замечательная черта: при всех своих невзгодах он не сомневается в том, что его литература нужна, что занятия литературой вообще имеют некий объективный смысл. Мысль о проблематичности этого ремесла не приходит ему в голову.

Я немного занимался писанием на вилле La Collina, сейчас пытаюсь продолжать. Это рассказ, который рискует показаться автобиографическим, хотя, как всегда, личный элемент изрядно разбавлен фантазией и во всяком случае служит только материалом. Человек с неопределённой биографией приезжает из-за границы в город, похожий на Москву, чтобы встретиться с бывшей сокурсницей и другом, когда-то донёсшим на него. Женщина почти ничего не помнит, а друг сделался богатым предпринимателем.

Вернувшись в Мюнхен, я попал на кинофестиваль, который устраивается здесь каждое лето: фильм под названием «Москва», режиссёра зовут Зельдович, хотя он очень мало похож на еврея, а сценарий написали вдвоём Зельдович и самый знаменитый русский писатель – Сорокин. Несмотря на это, фильм не так плох, операторские съёмки просто замечательны; в целом я так и не смог решить, понравилось мне это изделие или нет. Кажется, картина привлекла внимание в России.

Дорогой Марк! У меня в Москве есть один приятель, славный парень, журналист Илья Медовой, он интересовался Мышкиным, много раз там бывал и публиковал статьи о нём, так что я имею некоторое представление об этом городе. Поездка, которую вы совершили, конечно, замечательная. Для тебя, певца и философа провинции, особенно.

Ну-с, я воротился из Парижа к прежним занятиям. Рассказ или маленькая повесть, о которой я писал тебе в прошлый раз (называется «Зов отечества»), всё ещё не готов, но даже если бы я разделался с ним, неизвестно было бы, что с ним делать. Есть ещё один план, мне хотелось бы составить маленькую антологию мировой лирики, собрав там стихотворения разных эпох и языков, снабдив их подстрочниками и краткими комментариями, само собой, не академическими. Могла бы получиться славная книжица.

Редактор журнала «Крещатик» попросил у меня роман «Аквариум», в котором есть псевдостихи, целая поэма под названием «Чудо Георгия о змие».

Издатель Захаров (есть такой в Москве) выразил желание напечатать нашу с Дж. Глэдом книжку – переписку о литературе, которую мы вели через океан с помощью электронной почты. Бен Сарнов написал по моей просьбе предисловие (или послесловие), весьма критическое, подчас даже несправедливое, эхо наших старых споров, но это-то, мне кажется, и должно придать книге особый смак. Другой вопрос – кому всё это нужно, кого это может заинтересовать.

Знал ли ты художника Борю Биргера? Он на днях неожиданно скончался.

Мы здесь под сильным впечатлением того, что произошло в Америке. Возмездие, конечно, будет жестоким, жесточайшим; ликвидация афганского режима (а может быть, и иракского), возможно, окажется, наименьшей карой. Другие новости? Вчера я вернулся из Фрёнденберга, тухловатого городишки в Вестфалии, где происходила очередная встреча Exil-ПЕН-клуба, снова отмахал туда и обратно тысячу километров. Через две недели мне предстоит ехать в католический университет в Эйхштетте, это не очень далеко от нас, а в октябре я собираюсь побывать на франкфуртской Buchmesse. Я писал тебе об антологии, которую я затеял. Я её закончил; называется «Абсолютное стихотворение». Это несколько античных и средневековых образцов, а далее русские, немецкие, французские и английские поэты. Оригинальные тексты с прозаическими переводами-подстрочниками, которые я же и смастерил. Выбирал я всё это исключительно по своему вкусу. Бен, с которым я как-то говорил об этом проекте, отнёсся к нему скептически. Гера Либкин («Текст») задал резонный вопрос: а кому он это сможет продать? В самом деле, кому?.. А ты ещё говоришь, что я, как заигранная пластинка, повторяю одну и ту же фразу о никчёмности.

Ты пишешь, что предавался последнее время воспоминаниям; я этим только и занят. Это довольно скверный симптом; правда, у меня, как ты знаешь, на этот счёт имеется своя теория о том, что литература, собственно, и не может кормиться чем-либо иным, кроме как воспоминаниями, иногда ложными (есть такой термин в психиатрии: псевдореминисценции). Думаю, что тебе нужно непременно продолжать работу со стенограммами.

Я только что вернулся из Франкфурта, суета продолжается. На книжной ярмарке я посетил знакомых и вёл переговоры с одной русской издательницей о моей Антологии; может, что и получится, хотя… кто знает. Вернулся я в Мюнхен в сопровождении Елены Шубиной, которая была редактором моей книжки в «Вагриусе», и её подруги журналистки. Они гостили у нас два дня и вчера отвалили.

Обыкновенно писателю бывает приятно, когда оказывается, что в его книге были предугаданы какие-нибудь события, но в данном случае – я говорю о твоём «Стороже» – приходится скорее вздохнуть, сказав: увы, это опять актуально. Конечно, взрывы, и даже взрывы крупных зданий, не новость; например, немного лет назад взлетел на воздух огромный многоэтажный универмаг в Нью-Йорке. Реакция была, сравнительно с нынешней, относительно спокойной, посадили пожизненно слепого имама, кажется, ещё кого-то поймали; только и всего. А уж в России это событие, вероятно, вовсе не произвело впечатления. То, что произошло в минувшем сентябре, нельзя сравнить ни с нью-йоркским универмагом, ни с американскими посольствами, ни даже со взрывами жилых домов в России, как бы ни были они ужасны (не говоря уже о том, что осталось невыясненным, кто собственно организовал эти взрывы). Никому никогда не могло придти в голову, что можно, вооружившись ножами, направить два больших захваченных пассажирских самолёта на два колоссальных здания-близнеца (если бы ты видел, что это за сооружения), центр международной экономики с огромным числом служащих – если угодно, символ западного мира. Тут-то и стало понятно, что объект террористической войны теперь уже не отдельная страна, а весь называющий себя цивилизованным мир. В этом мире Америка, хороша она или плоха, играет исключительную роль. Непосредственная угроза этому государству не могла не всполошить всех. Нападение совершено в центре самого большого города в мире, с расчётом, что гигантские небоскрёбы, повалившись, разрушат значительную часть Манхеттена и уничтожат население; слава Богу, хоть этого не произошло, здания рухнули, так сказать, в себя. Одновремённо – атака на Пентагон и налёт на виллу президента, правда, неудавшийся.

Согласись, что всё это – в самом деле нечто сверхобычное. Но я хорошо понимаю, что взгляд из России, где привыкли считать свою страну главной в мире и где хватает собственных забот, может быть иным. Я, кажется, уже говорил тебе, что клюфт, по моему впечатлению, не уменьшается; если мне приходится что-нибудь читать в русских журналах о современной жизни на Западе, я испытываю недоумение, – вероятно, такое же, какое испытывает русский читатель от иностранных публикаций о России. Другой язык, другое восприятие мира, и хоть ты тут разбейся в лепёшку, ничего не меняется. Важно это осознать и не сердиться, а ведь в нашем отечестве всегда сердятся и даже негодуют по поводу того, что «нас не понимают», хотя сами отнюдь не горят желанием понять других. Но хорошо, по крайней мере, что у руководителей хватило ума в этой истории с бин-Ладеном и его компанией примкнуть к западному миру.

Насчёт моего рассказа «Зов родины»… Я его, между прочим, переписал, кое-что переделал, добавил одну главу. Он не нравится не только тебе, но и мне самому. Но было какое-то чувство, что я не могу его не написать. Что надо от него отделаться. Кроме того, в нём есть важная для меня тема памяти, тяжёлого бремени, которое представляет собой память. А вместе с тем и понимание того, что мы не смеем забывать о том, что с нами произошло. Не дождавшись ответа из «Знамени», я позвонил Нат. Ивановой и получил ответ, который ожидал: рассказ отвергнут. Это меня не огорчило. Зато я как-то не могу понять: почему, как ты пишешь, ты не можешь без смущения представить себе, какими глазами я, приезжая в Москву, смотрел на тебя, человека, живущего в этой невозможной стране? Такими же, как я смотрю на себя, всю жизнь прожившего в этой невозможной стране. Какая связь между тобой и этим рассказом, между тобой и персонажами моего сочинения, которое ведь, как ты понимаешь, отнюдь не является ни исповедью, ни проповедью, ни сведением счётов? Да, конечно, если говорить обо мне самом, Москва, особенно в последний приезд, произвела на меня не слишком приятное впечатление (многие мои немецкие друзья и знакомые от неё в восторге), ну и что? причём тут ты, причём тут мои друзья, весь наш круг? Разве не естественно для интеллигента, писателя и вдобавок ещё еврея чувствовать себя чужим и ненужным в своей собственной стране? Презирать своё время, критически взирать на свою страну, ценить не общество, а человеческую личность. Мне казалось, что это входит в определение писательства.

Твоё письмо снова повергло меня в разные сомнения, и я вернулся к злополучному «Зову родины»; возможно, мне не следовало вовсе браться за это сочинение. Иногда, правда, мне кажется, что и в России рано или поздно произойдёт то, что случилось в 60-е и 70-е годы в Германии, что продолжается здесь до сего времени: Ruckbesinnung, критический анализ прошлого. Но не того сусально-патриотического «славного прошлого», памятники которому, наспех сооружённые, герой этого рассказа видит, приехав в Москву, не орлы на кремлевских башнях и кресты на отремонтированных церквях, а чудовищное и постыдное советское прошлое, от которого он не может отвязаться. Но произойдёт это отрезвление – если вообще произойдёт – не раньше, чем преступники вымрут окончательно, а с ними помрём и мы.

Короче, я потратил снова недели две на переписывание, хотя никаких реальных видов на публикацию где бы то ни было нет и не предполагается. «Знамя», как я уже тебе писал, отказалось, так же как года полтора тому назад они отвергли мою статью «Величие советской литературы». Я достаточно критически отношусь к своим писаниям и всё же совершенно уверен, что в обоих случаях причины были внелитературные. Кто старое помянет, тому глаз вон. Мы, дескать, всё это уже слышали – и довольно об этом. Особенно когда злопыхательский голос доносится из-за рубежа, из стана беглецов. Да и не такое уж плохое было это советское прошлое – даже совсем наоборот, а?..

Журналов мало, печатать тебя могут только знакомые, не говоря уже о том, что читателей у этих журналов осталось тоже до смешного мало. (Борис Дубин прислал мне на днях свою книгу «Слово – письмо – литература», там приводятся данные социологических обследований. Вообще умная, очень интересная – и очень печальная – книга. Но ведь и она неизвестно кем будет прочитана.) Что касается «Знамени», до сих пор мне разрешалось публиковать в этом журнале только рецензии, да и то лишь потому, что речь всегда шла об иностранных книгах и предметах, так сказать, нейтральных, о Шопенгауэре, Ницше, Хайдеггере, о некоторых эпизодах из жизни Борхеса, о Гёте и Кристиане Вульпиус, о новых биографиях Томаса Манна и пр., – о вещах, в сущности, весьма далёких от интересов редакции. Теперь человек, печатавший эти рецензии (Агеев), ушёл. Я написал рецензию о двух самых крупных писателях, оставшихся в Германии после 1933 г., – Юнгере и Бенне – и позвонил новой редакторше. Она ответила снисходительно: ну, присылайте. Не думаю, чтобы она вообще когда-нибудь слышала эти имена.

У меня ощущение, что я разговариваю с глухими. Причём дело, как я подозреваю, отнюдь не только в том, что я живу далеко, усвоил другую оптику, оторвался и т. п. Всё это, конечно, «имеет место». Но даже если бы я жил в России, если предположить, что я остался, не был бы арестован, не умер, дожил бы до новых дней и даже каким-то образом продолжал бы писать, – всё было бы то же самое.

Я помню, что ещё в отрочестве очень любил читать критиков, разного рода предисловия и т. п. И по-прежнему более или менее регулярно просматриваю российские журналы, иногда заглядываю в интернет, читаю по привычке – теперь уже просто по дурной привычке – литературную критику. Но что это за критика! На свои писания я откликов почти не встречал и думаю, что это к лучшему: ничего дельного от этой критики ждать не приходится. То, что приходилось читать, оставляет впечатление, что критик пробежал обсуждаемый текст одним глазом и совершенно не в состоянии заметить то, что не бросается в глаза; непонятно, зачем ему вообще понадобилось это нетерпеливое проглядывание. Сравнивая это немногое с тем, что писали обо мне в Германии, Австрии и т. д., я, к несчастью, вынужден отдать предпочтение немецким авторам. Эти по крайней мере стараются понять, о чём идёт речь в книге. Статьи же российских законодателей литературы, о каких бы писателях и книгах ни шла речь, удивляют прежде всего неспособностью этих людей мыслить. Они узки, вульгарны, скверно воспитаны, малокультурны, не могут обойтись без банальностей и без самолюбования. Кроме того, почти все критики и рецензенты очень плохо пишут, что, конечно, тоже следствие плохого школьного образования: развязно, с провинциальными ужимками и длиннотами, языком кухни и подворотни. Но мы об этом, кажется, уже говорили.

Опять брюзжанье, да?

Дорогой Марк, я только что послал ответ на твоё «осеннее» письмо, но забыл кое-что прибавить касательно рассуждений о стихах и прозе. У Бродского можно обнаружить признаки поэтического шовинизма: он, кажется, с удовольствием возвращался к мысли о том, что проза есть некая второсортная литература по сравнению со стихом. Поэзия древнее прозы, это верно. Поэзия, сказал Пастернак, это скоропись мысли. Можно ещё вспомнить слова Эмиля Чорана (из дневниковых записей), который ссылался чуть ли не на древних мексиканцев: поэзия – ветер из обители богов.

Я бы не стал настаивать на том (хотя это и кажется очевидным), что поэзия – нечто скоростное, вроде авиалайнера, в сравнении с прозой, длинным, медленно постукивающим железнодорожным составом. Дело в том, что самое понятие быстроты и краткости в прозе – иное, чем в поэзии. Другие критерии. Это вообще две литературных вселенных, с разной метрикой, разной степенью кривизны пространства. Не зря поэты чаще всего плохо справляются с прозой, хотя проза, казалось бы, освобождает от многих ограничений, от стиховой конвенциональности, от корсета. Кажущаяся – после рифмы и классического размера – свобода прозы обманчива. На поверку выясняется, что внутренние скрепы прозы не менее жёстки, дисциплина прозы такая же суровая, концентрация – в количественном выражении другая, но качественно (если можно так выразиться) не уступает поэтической. Музыкальные законы прозы тоньше, сложнее, неуловимей, чем пресловутая музыкальность поэтического слова. Многословная проза так же тягостна, как водянистые стихи. «Лета к суровой прозе клонят» – это сказано в стихах, но с абсолютной точностью.

Письмо от тебя шло немного больше месяца, могло идти ещё дольше, годы проходят, всё это нисколько не улучшается, и всё же я взял и написал директору Международного почтамта в Москве. Хоть и понимаю, что это неизлечимо. С такой скоростью письма могли доходить в начале XIX столетия, а может быть, и тогда лошади тащили почтовые кареты, а почтальоны раздавали и разносили письма проворнее. Между прочим, я помню, как бренчали бубенцы почты по тракту мимо больничного посёлка, где мы жили в эвакуации во время войны, в Татарской республике на Каме, далеко от железных дорог.

Статья твоя (правильней назвать её этюдом) очень хороша, между прочим, и потому, что открыта для новых мыслей, поощряет их. Интересно, как древнее разграничение поэзии и прозы сопротивляется таким же вечным стараниям стереть грань между ними. Самые удачные примеры, «Слово о полку Игореве» или некоторые стихотворения Брехта, не в состоянии были не то чтобы засыпать ров, но хотя бы сделать его не столь глубоким.

Конечно, я не меньше тебя ценю перемены последнего 10– или 12-летия; ни о каких, то есть совершенно ни о каких, сожалениях о советском прошлом не может быть и речи. Но и о возвращении «домой» – для меня, во всяком случае, – тоже, к несчастью, не может быть речи. В сущности, я никогда не чувствовал себя at home в этой стране. Что тут удивительного? Из чего, однако, не следует, что я могу испытывать к ней лишь простое любопытство, как к какой-нибудь Венесуэле.

Кстати, я получил некоторое время тому назад сообщение из «Октября», что они собираются напечатать в первом номере мою повесть, которая так и называется: «Возвращение». Ещё одна новость: наша с Джоном Глэдом книжка под названием «Допрос с пристрастием» таки вышла. Правда, я её до сих пор ещё не видел. Джон нажимает на меня, чтобы я подыскал рецензентов. Но я плохо представляю себе, кто захочет её читать.

Ситуация с толстыми журналами прискорбна, что и говорить. Правда, «эта институция» выглядела обречённой уже не раз. Спрашиваешь себя: на чём вообще всё это держится? Вечный российский вопрос. Недавно Юра Колкер написал мне из Лондона о новом литературном журнале, который будет называться «Колокол». Мне говорили, что журнал финансируется Березовским, но Юра называет другого предпринимателя, по имени Шлепянов.

У меня беда: я слепну. В последние месяцы зрение ухудшилось настолько, что трудно стало читать и сидеть за этой машиной. Я стою на очереди для операции на обоих глазах.

Насчёт поездки в Москву… mag sein, только не раньше осени. А до осени надо ещё доскрипеть.

Вместо 2002 года я было напечатал сослепу 3003-й, следуя древней традиции прорицателей, которые были слепцами. Чтобы узреть будущее, надо перестать видеть настоящее. На дворе сумрачно, над Атлантикой распространяется область низкого давления, как сказано у Музиля, зато над нами густые облака, сыро, зябко, от зимы, довольно холодной и снежной, ничего не осталось. Толя (мой брат) сообщил мне, что получил от Захарова нашу книжку, – сам я её не видел, – я просил передать тебе экземпляр. Первоначально это была обыкновенная переписка или, вернее, что-то вроде обширного заочного интервью по электронной почте. Джон был увлечён проектом написать дополнительно исследование по «теории эмигрантской литературы», – идея, пожалуй, небезынтересная, даже увлекательная, если согласиться, что существует литература эмиграции per se, отличная от литературы «метрополии». Именно это и следовало доказать. Интервью должно было служить иллюстрацией. Но потом, когда надежда получить грант лопнула, а текстов накопилось довольно много, ему пришла в голову счастливая мысль превратить это в подобие допроса. Кое-какие отрывки мы печатали в некоторых журналах. Можно удивляться тому, что для книжки нашёлся издатель.

Теперь мои надежды только на операцию, потому что, если дело идёт такими темпами, то уже через месяц я совсем ничего не смогу делать. Лампа висит у меня чуть ли не на носу. Мне бы хотелось в оставшееся время написать статью или этюд о писателе полузабытом, но которого ты, вероятно, помнишь, – экс-сюрреалисте и экс-коммунисте Роже Вайяне. Лет десять тому назад я делал о нём радиопередачу, главным образом по поводу «Ecrits intimes», опубликованных после смерти Вайяна. Когда-то, очень давно, когда его роман «Закон» ещё не был переведён, я читал его в России, позже кое-что давала мне читать Ирина Эренбург, ныне покойная, из библиотеки отца. В мемуарах Эренбурга есть глава о Вайяне, – как всё, очень уклончивая.

Вопрос, зачем и для чего (для кого) всем этим заниматься, то есть зачем тратить время на то, что вряд ли кого заинтересует в России, – вечный вопрос, который отравляет мне всякую работу, не только эти статейки, но и ту, которую я считаю главной. Мы с тобой рассуждали о поэзии и прозе. Вот то, что окончательно закрылось для поэзии: повествование, эпика. «Умчался век эпических поэм», это было ясно уже Пушкину. Может быть, в дебрях Африки или Южной Америки ещё существуют рапсоды. Время от времени охватывает какая-то тоска по эпосу, ностальгия по нарративной прозе. Может быть, это следствие старости. Позади нас – или, по крайней мере, у меня позади – остался целый век, ужаснейший век. Самые омерзительные столетия не знали ничего подобного. Но это было время юности и того, что в конце концов стало самосознанием – сознанием себя и «эпохи».

Для меня ясно, что я не сумел и не сумею создать то, о чём мечталось: синтетический роман. Синтетический в том смысле, что он представлял бы собой некий синтез этой эпохи – дух, итог и диагноз. Сил, а главное, жизненного времени на это больше нет. Всякий раз, когда я пробую оглянуться, я убеждаюсь, что потерпел фиаско как писатель; всё что сделано – это клочки и лохмотья шикарного одеяния, так и не сшитого. То, что на русском языке никто в XX веке такой работы не сделал, не утешение. В лучшем случае ко всем нам можно будет – и то навряд ли – применить фразу Чехова «в некотором смысле артель». В некотором смысле, как бы ни были чужды и враждебны друг другу братья-писатели, мы все вместе – эрзац великого зодчего. (Правда, стоило бы оговориться, что по крайней мере начиная с последней трети столетия, с возникновением массового общества, литература во всех развитых странах стремительно теряет престиж и значение, следовательно, лишаются смысла и её традиционные задачи; но это уже ein anderes Blatt, другая тема.)

Однако я давно уже превратился в Federmensch’a, «человека-перо», как величал себя старик Флобер, наш великий патрон: I’homme-plume, – и что бы я стал делать без работы? Я взялся что-то царапать, само собой, всё через пень-колоду, и опять, как в разные прежние времена, мне начинает казаться, что избранное время действия было самым важным временем не только в моей собственной жизни, но и в жизни страны. Что последствия его дают себя знать и полвека спустя. Речь идёт о последнем военном – первом послевоенном годе. Ты скажешь (и любой скажет) – опять стародавнее прошлое. И что интерес к нему есть двойной и неизбежный результат эмигрантской отторгнутости и всё той же гнусной старости. Вероятно, так оно и есть. Ну и что? Я ненавижу актуальность. Я ненавижу злободневность. Она кажется мне каким-то рабством у сиюминутной действительности, которая уже к вечеру превратится в труху. Эту труху трясут газеты, их задача – отменить историю, истребить память как нечто мешающее жить сегодняшним днём.

Я понимаю, что, занимаясь прошлым (для меня оно в известном смысле и настоящее, и даже будущее), заведомо лишаешь себя читателей. Однако нам не привыкать. Куда серьёзней внутренние трудности. Взявшись за какое-то подобие повествовательной прозы, тотчас начинаешь чувствовать её тяжкие вериги. Мне уже приходилось писать об этом времени. Как-то раз я перелистывал небольшой роман «Антивремя», дела давно минувших дней, его когда-то, прежде чем он был опубликован в России, напечатал в Америке отдельной книгой Перельман; и в том, и в другом случае на него никто не обратил внимания. (Похоже, его вообще никто не открывал.) Выходит, горбатого исправит только могила. Конечно, как и тогда, я не решаюсь писать собственно о войне, на которой не был. Кроме того, я избираю очень узкий круг персонажей. Я нахожусь в той среде, которую знаю и помню во всех подробностях, но это означает, что я не испытываю ни охоты, ни нужды описывать её подробно, и… вот тебе уже первое нарушение законов эпики. Единственная надежда на то, что герои оживут и сами будут решать за тебя твои задачи. Тебе останется лишь комментировать происходящее, – без комментариев я, к сожалению, хоть убей, не могу обойтись.

Я рад, что наше произведение не навело на тебя скуку, и позволил себе переслать твой отзыв Джону, ему будет тоже приятно. Само собой, было бы здорово, если бы ты написал рецензию – и чем зубастее, тем лучше, но реакцию редактора, о котором ты пишешь, в общем-то надо считать естественной: мы не ошибёмся, предположив, что всё газетно-журнальное начальство в современной России состоит из людей, в жизни которых литература никогда не играла серьёзной роли. Они могут ради приличия ссылаться на не зависящие от них обстоятельства, но суть-то в том, что их самих литература интересует как прошлогодний снег.

В наших с Джоном философствованиях вопрос, почему писатель NN решил отряхнуть от подошв пыль отечества, собственно, не считался достойным обсуждения. Всё давно стало тривиальностью. Когда один из участников второго налёта на нашу квартиру – человек, кстати, небезызвестный в тогдашних диссидентских кругах, все знали, что он из числа специалистов «еврейского отдела», был такой отдел в этом ведомстве, – когда он отозвал мою жену на кухню и недвусмысленно дал понять, что мне лучше убираться из страны, он был трижды прав. Останься я, меня бы снова арестовали, в конце концов я врезал бы дуба. Другой вопрос – возвращение. Недавно я прочёл в «Воплях» большое интервью с вернувшимся в Россию Г.Владимовым. Это серьёзно работающий писатель, эпигон русской реалистической литературы прошлого, теперь уже позапрошлого века. Он делится впечатлениями о своей жизни за границей. Его рассказ напоминает стишок Маршака. «Где ты была сегодня, киска? – У королевы английской. – Что ты видала при дворе? – Видала мышку на ковре». Любопытно, что он не нашёл ни единого доброго слова о стране, которая как-никак его приютила, дала ему возможность спокойно работать.

Самое лучшее, конечно, было бы уехать в молодости, уехать к чёртовой матери, а ещё лучше – вовсе не родиться.

Два дня назад мне сделали вторую глазную операцию, я стал видеть значительно лучше, хотя и не без некоторых неизбежных трудностей. Но, как видишь, и письмецо твоё прочёл, и перед компьютером сижу, как встарь.

Верлибр? Это уже что-то совсем новое. Коварная штука – как всякое хождение по краю. Или как всякая работа в технике, соблазняющей лёгкостью освоения. Но я помню, как я когда-то в деревне пытался писать раёшные полусерьёзные стихи – слегка ритмизованная, рифмованная проза. Были и всякие другие поползновения в этом роде.

Последнее время я был инвалидизирован, но всё же пытался что-то делать. Написал некролог Горенштейна. Нацарапал между делом один рассказ и занимался сочинением, из которого, может быть, выйдет роман (небольшой), а может, и ничего не выйдет. Речь идёт снова об эпохальном произведении – в скромном смысле слова, то есть о попытке взглянуть отчуждённым оком на некую эпоху, разумеется, ушедшую. Одним из признаков старости надо считать чувство, что с тобой уходит поколение. «Поколение» – это некоторая фиктивная реальность. И вот вспоминаешь, как чувствовали, как вели себя ребята и девушки в первые послевоенные годы. Спрашивается, кого это может сейчас интересовать. Но мне-то, в сущности, терять нечего. Не говоря уже о том, что я потратил в разное время столько слюны, доказывая, что литература не может быть актуальной. То, что составляет суть литературы, есть её главный, с точки зрения читателей, недостаток, и можно сказать, что история литературы – это история глухой вражды писателей и читателей, где каждая сторона отстаивает свои права. Читатель хочет увидеть в книге себя и то, что он считает своим временем. Ему некогда ждать, когда это время пройдёт. Между тем как литература живёт в сознании, что у неё впереди много времени и спешить некуда. С точки зрения читателей, литература опаздывает, с точки зрения самой литературы – её час наступает, когда время жизни прошло. И так далее.

Кстати, в связи с этой работой я занимался устройством подводных лодок времён второй Мировой войны (выписал специальную литературу) и читал материалы о потоплении корабля «Вильгельм Густлофф», который увозил беженцев из отрезанной Восточной Пруссии. Слыхал ли ты об этой истории?

В Москве есть журнал «Вопросы философии»; я на него одно время, в 70-х годах, даже подписывался. В последнем номере этого журнала несколько неожиданно для автора напечатан мой этюд о Шопенгауэре…

Ты пишешь, что тебе не хватает вдумчивых читателей. У меня их вообще нет. Ещё когда что-нибудь выходит здесь, можно прочесть рецензии, то да сё; но уже довольно давно книг не выходило. В России появилось несколько коротких откликов на нашу с Джоном книжку. Но это не то, о чём мы – ты и я – говорим.

Я читал твои замечания о «Французском рассказе», и мне стало ясно, что ты прав. Через какое-то время, взглянув на него, я, возможно, пойму, что он вообще никуда не годится. Рассказ в некотором смысле экспериментальный, написан не в моей обычной манере, а скорее во «французской» (почему и назван так). Но, с другой стороны, я подумал, что отмеченные тобой недостатки отчасти вытекают из самого замысла. Он состоял в том, что мимолётное приключение, которое должно было исчезнуть из памяти на другой день, оказалось «событием», и герой рассказа помнит его через много лет. Почему оно так запомнилось, что такого особенного было в этой девице, – это и есть загадка. Кроме того, он не любитель амурных приключений, о чём упомянуто в одном месте, и таких интрижек, вероятно, было не густо в его жизни.

В рассказе многое намеренно не объяснено, опущено в расчёте на читателя, которому благоугодно досочинить многое и разное. Мне казалось, что это можно связать с ситуаций героя: он висит в воздухе, явился как бы ниоткуда. Характерное ощущение одинокого туриста, который приехал даже не из Европы, у которого биографический background остался где-то там, прошлое, семья, обычная жизнь, привычные связи и т. д. как будто исчезли; недаром он говорит: я теперь сам не знаю, кто я; и Париж, описанный крайне поверхностно, – это Париж туриста.

Кажется, уже после того, как я послал тебе рассказ, я вставил коротенький эпизод: человек бродит по кладбищу в Сент-Женевьев-де-Буа и находит камень с собственным именем.

Со вторым текстом, «Зов родины», дело обстоит, конечно, ещё хуже. И всё же выступления фантастических действующих лиц, в том числе «заместительницы главного редактора», не совсем высосаны из пальца, отчасти подсказаны текстами российского литературного интернета и тем общим и явным сдвигом общественного умонастроения, который отсюда воспринимается довольно отчётливо. Спору нет, я чрезвычайно оторван от этой, то есть «той», жизни, не чувствую тонких дуновений, стиля сегодняшней речи и пр., что так важно для писателя: всё написано чужим, посторонним человеком. Но разницу здешних и российских условий я всё же хорошо понимаю.

Я по-прежнему занимаюсь вещью, о которой писал тебе прошлый раз. Хотя история с потоплением «Густлоффа» занимает в ней очень скромное место, мне не хватает нужных знаний. Я видел несколько раз знаменитый телефильм «Das Boot», лазал в реконструированной подводной лодке, где происходили съёмки (она стоит на территории студии «Бавариа-фильм»), листал роман, по которому этот фильм был сделан, читал разные материалы, рассматривал альбомы и т. п. Сейчас набрёл на воспоминания бывшего рулевого советской лодки «С-13», той самой, которая торпедировала «Густлофф». Там много любопытного; между прочим, говорится, что лодка была последним техническим достижением в этой области и гордостью нашего подводного флота; между тем в большом американо-немецком атласе кораблей второй Мировой войны указано, что советские подводные лодки (большой роли в войне не сыгравшие) страдали существенным недостатком – слишком продолжительным временем погружения, это делало их особо уязвимыми для глубинных бомб. В этих воспоминаниях описан среди прочего и эпизод с «Густлоффом», правда, так, что читатель думает об атаке на военное судно. Но для меня это неважно, важны «реалии» – при всей сомнительности попыток писать о войне, где сам не был.

…После нашей встречи я снова мотался по городу; провели в Москве ещё несколько дней, побывали, кроме двух вечеров в так называемом Театре наций, и у Марка Розовского, и на премьере «Хованщины» в Большом театре, где последний раз я был больше 20 лет тому назад. Поездка (я говорю только о московских впечатлениях, Тверь, где мы пробыли первую неделю, не в счёт), как и прежде, вызвала сложные, путаные ощущения; правда, уже без такого волнения, как в первый раз, когда я приехал через 11 лет; в общем и целом можно сказать, что в этом городе, который я так любил когда-то, я чувствую себя плохо, тяжко. Словно плита наваливается на голову и грудь; как будто ожило старое и усилившееся в последние годы нашей жизни в России чувство стиснутости, безвыходности, несвободы. Разумеется, это только моё собственное ощущение человека, который здесь вырос и для которого прошлое смутно просвечивает сквозь навалившееся новое.

Я не берусь судить, хороши или плохи архитектурные новшества и преобразования: должно быть, и то, и другое сразу; впрочем, я их уже видел; могу только сказать, что мне жаль пустоты и простора бывшей Манежной площади, которая расстилалась перед глазами, когда, бывало, выходишь из университета. Студенческий клуб на углу бывшей улицы Герцена, с которым столько связано, захвачен церковью; заодно это учреждение оккупировало и весь флигель, над полукруглым фронтоном воздвигнут крест и красуется гордая надпись: «Свет Христов просвещает всех», золотом и вдобавок по старой орфографии, – словно мы снова живём в благословенные времена императора Александра III. Об уличном движении не говорю, оно сделалось за эти два года ещё труднее, город накануне коллапса; каждый день я видел аварии, а однажды утром, когда мы выехали из дома на сравнительно незагруженный в этот день и час Ленинский проспект, я увидел лежащее на проезжей части, лицом вниз, тело женщины, сбитой насмерть. На том же самом Ленинском проспекте, неподалёку от Октябрьской площади, в третьем этаже большого красивого дома полыхал пожар, и языки огня лизали следующий этаж.

Я думаю, что для вас обоих неслыханная удача, что вы живёте в тихом месте, рядом с прекрасным лесом. Вообще наша встреча – это чистое, светлое пятно на не то чтобы тёмном, но каком-то смутном фоне. Очень может быть, что я чувствовал бы себя иначе, видел бы вещи в совершенно ином свете, живи я здесь, – но в том-то и дело, что я не в силах вообразить себя вновь живущим в Москве. Слишком многое разделило и отдалило. Не говоря уже о том, что я не представляю себе, кому нужна здесь моя литература.

Вместе с тем мне показалось, что атмосфера преступности чувствуется как-то не так сильно, как в мой предыдущий приезд. Нет больше и этого ощущения всеобщей люмпенизации. И красота Кремля, мостов над рекой и многого другого по-прежнему ослепительна.

Я сразу же стал читать «Стенографию конца века» и, представь себе, увлёкся настолько, что успел прочесть почти всю книгу ещё в Москве. Сколько там близкого, знакомого вплоть до мельчайших мелочей. Разговоры и мнения подчас кажутся странными, неожиданно наивными или даже абсурдными – как вдруг спохватываешься и понимаешь, что ты сам в таком же или почти таком же духе размышлял и выражался тогда, в 60-е, в 70-е годы. Порой я испытывал и зависть к автору дневника: ведь у меня самого никогда не было возможности столь широкого и многостороннего общения с «узкими кругами», я жил в другом социальном мире, да и поздно вернулся в Москву, а потом оказался в подполье.

Вот, дорогие, наскоро набросанные и, конечно, очень поверхностные и скороспелые воспоминания об этих днях.

Я заглянул в моё последнее письмо – возможно, это был последний приезд в Москву. То и дело говоришь себе о разных вещах: это – уже последнее. Воронка в песочных часах становится всё глубже, струйка стекает всё стремительней с каждой неделей, с каждым днём. Работа же, напротив, идёт всё трудней и медлительней.

Что сказать о ней. Я сижу перед компьютером изо дня в день, как проклятый. Результаты? Если говорить о внешних итогах, то, конечно, они не слишком богаты. Книжка, которую мы сделали с Джоном Глэдом из нашей переписки, – единственная (на русском языке) книга, вышедшая за последние десять лет. Не считая, правда, сборника прозы в «Вагриусе». Но этот сборник возник исключительно по блату – благодаря тому, что Юз Алешковский без моего ведома уговорил редакторшу, свою приятельницу, издать книжку такого-то. Не будь Юза, никто бы, разумеется, и не подумал. Сама редакторша сказала мне: книгу всё равно не будут покупать. «Допрос с пристрастием» был выпущен при условии, что Глэд выкупит на свои деньги часть мизерного тиража.

Я получал множество других предложений из России: хотим напечатать то, сё; как дурак, тратил время, собирал и посылал тексты, отвечал на замечания и пожелания, исправлял дурацкие вмешательства, доказывал необходимость этой, а не искорёженной пунктуации, ломился в открытые двери. Всё ушло в песок. Нечего хныкать.

Что касается «внутренних» достижений, ты о них знаешь. Они тоже не блестящи. На этих днях я послал в «Октябрь» статейку под названием «Русский сон о Германии» – так себе, дополненная переделка статьи, напечатанной в одном немецком сборнике. Послал статью о Бруно Шульце; о покойном Горенштейне – они просили, собирался писать и Марк Розовский, с которым я встретился, выходя из редакции. Вещи в общем-то побочные. Вновь все эти недели занимался романом. Вроде бы нашлось название: «К северу от будущего» (слова Целана; к сожалению, напоминает название повести Стейнбека «К востоку от рая»). Нечто из послевоенного времени с воспоминаниями о войне и с отсылкой к сегодняшнему. Некая навязчивая идея: травма войны настолько велика, что не изжита до сих пор, как не отросла нога у безногого (там есть такой персонаж); и надо говорить не о победе, а о поражении.

Вчера было 20 июля (2002), годовщина неудавшегося покушения, и я как раз читаю только что вышедшую новую биографию Штауфенберга, автор – граф Кроко(в), известное здесь имя. Когда-то, это было в 50-ю годовщину, я делал большую радиопередачу о заговоре 20 июля, с голосами и музыкой Малера; года полтора тому назад «Октябрь» напечатал мой очерк об этих людях, кажется, ты его видел. История, которая притягивает меня то и дело. Кстати, я был знаком с одной пожилой дамой, баронессой von Polnitz – это имя когда-то встречалось мне в письмах Лейбница, – которая была секретаршей генерала Штюльпнагеля, командующего оккупационными силами в Париже, неудачно пытавшегося застрелиться, когда стало известно, что Гитлер жив. Штюльпнагель повредил себе зрительный нерв, был вылечен после тяжёлого ранения, остался слепым, и палач вёл его под руку к виселице.

Я занимаюсь своим романом, – если это роман, – и, может быть, сумею его закончить в Париже, куда я намерен отправиться на три недели в конце августа. Вещь небольшая, видимо, меньше шести листов, и довольно традиционная, без затей. Действие происходит в первые послевоенные годы, но есть эпилог, можно было бы назвать его медицинским термином: эпикриз.

Среди рухнувших или готовых рухнуть проектов – книжка, составленная из этюдов на немецкие темы, о писателях и т. п., которую я по глупости согласился приготовить по предложению Вл. Кантора, писателя и философа, однажды побывавшего у меня в гостях, связанного с одним издательством, забыл, как оно называется. Мне вручили в Москве мою рукопись, уснащённую поправками. Я похерил почти все исправления и отослал с оказией новый экземпляр; ответа, само собой, нет. Все эти статьи и «эссе» могли бы, вообще говоря, представить некоторый интерес и сравнительно неплохо написаны; но…

Среди разных мелких новостей в Мюнхене – подмётный роман Мартина Вальзера под названием «Смерть критика». В этом критике все узнали боевого старца Марселя Райх-Раницкого. Роман в общем плохой. P.-Р., разумеется, не замедлил ответить ударом на удар. Я успел прочесть другое сочинение в подобном роде – памфлет Володи Войновича о нашем пророке. Сейчас это уже вышло в виде книги. Со всем или почти со всем, что он ставит в упрёк Солженицыну, можно согласиться. Но книжку несколько портит нескрываемое восхищение автора самим собой.

Я раздумываю над вопросом, который, возможно, является главным для литературы: соотношение (или противостояние) хаоса и порядка. Можем ли мы начисто – если это вообще возможно – отказаться от повествовательности, то есть от упорядоченной прозы? Литература есть «материализованное сознание», верно? Но поток сознания сам по себе стремится упорядочить себя, есть внутренние регуляторы, существует сознание сознания. (Время и пространство, по Канту, – изобретения ума.) Отсюда легитимность литературы, понимающей себя как средство обуздать хаос души.

Сегодня наступила пауза: неожиданно для себя самого, я добил свой роман. Правда, он коротенький, чуть больше ста страниц. Закончен, разумеется, предварительно; позже – может быть, в Париже – я рассчитываю вернуться к нему, прочесать заново весь текст. Что касается размера, это дерево могло бы, по-видимому, расти дальше, если не вверх, то в стороны; но я как-то почувствовал, что всё, что я хотел сказать, сказано.

Сочинение – о «времени»; похоже, что я уступил традиции, если не рутине; изменил, во всяком случае, принципам, которые сам же провозглашал. Начинаешь думать о синтезе, точнее, о необходимости примирить противоречия, которые прежде казались непримиримыми. Об одном из них я писал тебе дня три тому назад: это противоречие между хаосом и повествовательностью. Стихию жизни (стихию сознания) приходится волей-неволей усмирять, не забывая, однако, ни на минуту, о том, что под коркой упорядоченной прозы колышется магма.

Другое противоречие состоит в том, что некто – всякий человек – живёт в собственном времени, единственно реальной жизнью, и одновременно жизнью «гражданина» в фантомном историческом времени. Другими словами, он становится жертвой истории. Эта коллизия особенно болезненна в таком обществе, какое досталось нам. Больше, чем в каком-либо ином обществе, человек оказывается беспомощен перед натиском «истории». История – вампир. И я не могу понять, как можно было гордиться временем, в котором нас угораздило родиться. Так нам велит времён величье и розоперстая судьба. О, Господи… Применительно к литературе это означает: о чём, собственно, стоит писать? Не уходит ли вообще в прошлое роман об «эпохе», как ушёл в прошлое социальный роман? То и дело литература спохватывается, что в погоне за «широтой охвата» действительности она теряет квинтэссенцию действительности – человека. И все литературные завоевания минувшего века, новая эстетика, новое видение, – оказываются ненужными для такого романа.

…Как я уже говорил тебе, я занимался главным образом двумя вещами: рецензией на книгу графа Krockow о Клаусе Штауфенберге и «романом». Рецензия, конечно, не есть в точном смысле рецензия, да и великовата (10 стр.); скорее разговор по поводу; сегодня я её закончил. Тема для меня не новая. Спрашиваешь себя, зачем это нужно редактору и кого может заинтересовать в России такой предмет. Здесь 20 июля, как и другие эпизоды сопротивления нацизму, – да и вообще всё гитлеровское время – остаётся горячей темой: всё новые и новые книги, документальные фильмы и пр. В России же – по крайней мере, у меня такое впечатление – существует сознательное или полусознательное отталкивание от недавней истории, а уж от немецкой и подавно. Правда, я слышу о симпатиях к нацизму, появились поклонники Лени Рифеншталь и т. п. Но это скорее злоупотребление историей, чем подлинный интерес к ней. Кроме того, намерение начать сызнова историю. А мы, по крайней мере я, – старьё – и не в силах отогнать призрак прошлого.

Что касается второй работы, то она в основной части тоже о минувших временах, точнее, о последнем годе войны и нескольких следующих. Правда, под конец всё переносится в нынешнее время. (О котором мне известно меньше, чем о Древнем Риме.) Всё вместе называется «К северу будущего», цитата из Целана. Три действующих лица: двое молодых людей и девушка. Больше разговоров и рассуждений, чем действия. Тридцать с чем-то коротких глав. Я воспользовался отчасти воспоминаниями о своей учёбе в университете в 1945-49 годах. Хилый сюжет придуман.

Гриша прислал письмо, в котором пишет, что моя рецензия заразила его интересом к «Стенографии», сам я снова зачитался – выкапывал разные даты, то там, то здесь. Можно было бы написать ещё одну книжку, «Комментарии к “Стенографии нашего века” М.Харитонова».

Наткнулся на одно место (на стр. 377), которое раньше не заметил: говорится о «попытке разобраться в отношении Хазанова-Файбусовича к своей стране и своему прошлому. В его оглядке, воспоминании, отражённом в романах, преобладает отвращение».

Можно было бы возразить, что, хотя версия российской действительности в моих сочинениях в общем безрадостна, автор не питает отвращения к своим героям. Больше того, я всегда любил их: и деда, и девочку, и Бахтырева в «Нагльфаре», и персонажей «Хроники N» – рассказчика, женщин, даже самого «учителя», и какого-нибудь половецкого хана в «Потопе» – не говоря уже о героях «Антивремени». Вчера как раз исполнилось 20 лет, как мы подняли якорь. Двадцать лет! Последняя неделя в Москве, в августе 1982-го была ужасной. Одних этих дней хватило бы, чтобы сказать себе: нет, никогда в эту страну ни ногой. (Почти те же слова – «ноги моей больше не будет» – произнёс Глинка, выйдя на границе из кареты, и даже, говорят, плюнул в сердцах.) И я знаю весьма многих среди уехавших, кто смотрит на вещи так же. Ведь не может же это быть только индивидуальной чертой, капризом или случайностью.

«Оглядываясь» – не в романах, а просто оглядываясь, вспоминая, я вижу, что очень многое потерял и очень многое приобрёл. Главное и общее приобретение есть то, что можно назвать новой оптикой или дополнительным измерением. Постепенно и незаметно оно усвоилось в такой мере, что уже невозможно более представить себя и осознать своё отношение к России без этого нового измерения. Вот один пример. В связи с нынешней работой, о которой я тебе писал, я вернулся к послевоенным и военным временам. Автор не был на войне, но её дыхание должно присутствовать в книге, главные действующие лица – это те, до кого чудовище войны не дотянулось (подобно тому, как в другие времена жители государства – это просто те, кто не провалился в концлагерь), и среди них один, ему 22 года, – инвалид, бывший моряк-подводник. Войну вспоминают, ею всё ещё живут. Она преследует в снах и пр. Так вот, я не могу думать и что-нибудь воображать о войне без этого другого, дополнительного измерения. В книгах, написанных в России, мне не хватает ещё одного глаза. С другой стороны – разве не были все мы в те времена, в 70-х, в 80-х, чужаками, отщепенцами; я, во всяком случае, хорошо помню это чувство полной, окончательной безнадёги.

Ты скажешь – но теперь всё совсем по-другому. Гм…

Среди многого, что меня живо заинтересовало, есть записанные тобою от разных людей заявления, что-де разговоры о смерти литературы – пустая болтовня. (Есть замечательная по своей наивности и как бы служащая самооправданием декларация «Дмитрия Александровича» Пригова на стр. 424 и комментарий диариста. Сюда же спившийся скоморох Курицын и т. п.) Я бы тоже не решился утверждать, что литература умерла или умирает. Но кое-что, не будучи принципиально новым, тоже предстаёт отчётливее здесь, в Европе. Например, социальный заказ литературы. Приходится так или иначе вернуться к этому термину первых советских десятилетий. Я слушаю музыку, величайшую музыку, когда-либо созданную, – немецкую музыку. Знать, которая была её заказчиком и потребителем, не была озабочена коммерцией. В дальнейшем её функции – в ещё большей степени это относится к литературе – переняла богатая и просвещённая буржуазия. Она тоже сошла со сцены. Но буржуазия, как сказал Адорно, не оставила наследника. И ныне заказчиком является добившийся благосостояния полуобразованный плебс. В массовом обществе произошла тотальная коммерциализация литературного «дела». О чём говорить! Это всё достаточно тривиальные вещи. Тривиальная действительность; но в России, по-видимому, к ней ещё не успели привыкнуть. Всё ещё лелеется надежда, что русский человек или, по крайней мере, российский интеллигент не пойдёт служить Мамоне. Кома Иванов всё ещё рассуждает (поразительное место, найди его) насчёт того, что «средний человек» в России предпочитает, – вместо того чтобы… и т. д., – думать о том, как бы стать великим поэтом, расшифровать неизвестную письменность или решить одну из задач Гилберта. – Усраться можно, как говорили в старину. Интересно, где он встречал такого среднего человека.

В числе «Приложений» есть красивое, прекрасно написанное место о покойном Крониде Любарском. Я знал его, как тебе известно, довольно близко на протяжении восьми или девяти лет. Он остался в моей памяти каким-то чрезвычайно типичным человеком своего времени. Мне кажется, главным противоречием его жизни, его облика и его деятельности было то, что по своим убеждениям он был демократом, а по натуре – авторитарной личностью. Он не терпел какой бы то ни было критики, те, кто ему возражал, были нечестными людьми. Он был то, что называется Besserwisser, и всегда выступал с позиций благородного человека, воюющего с подлецами; читал мораль в открытых письмах, которые очень любил писать. Он был похож на доктора Львова в «Иванове» у Чехова. Между прочим, я помню и тот фильм, о котором ты говоришь (стр. 384). Кронид показывал его нам у себя дома, вернувшись из Москвы после встречи эмигрантов с советскими литераторами, первой после ликвидации железного занавеса. Истерические всхлипы были у него довольно обычным делом; нервы были, что называется, никуда. Он был человеком бесстрашным и самоотверженным, организовывал и сам оказывал помощь многим людям и при личной встрече производил впечатление неотразимо обаятельного человека. Но если кто-нибудь преследуемый и нуждающийся из «дальнего» превращался в «ближнего», если контакт становился регулярным, это всегда оканчивалось разрывом. Я был свидетелем тому много раз. Он со всеми ссорился, был даже – в той среде, в которой мы находились, издавая журнал, – ненавидимой фигурой. Теперь и его нет…

Ну, вот; что ещё? Через три дня я собираюсь отчалить. Возьму с собой портативный компьютер. Роман, собственно, написан, но мне хотелось бы основательно его прочесать. Настроение у меня от этой работы – так себе. Кроме того, всё время возникает искушение что-то добавить. Так на стволе дерева вдруг появляется тоненькая зелёная веточка. Обычно из неё ничего не получается. Поселиться я собираюсь в дешёвой гостинице на Монмартре, на этом холме, откуда виден весь город.

В связи с романом я копался во всякой всячине; занимался Новалисом. Перелистывал труд о сталинской кинематографии, который прислал мне автор, один немецкий киновед. На этих днях исполнилось сто лет фрау Лени Рифеншталь. Она в превосходной физической форме, что касается умственных способностей, то за последние 50 лет она, кажется, ещё больше поглупела. Когда-то я написал одну вещичку («Плечом к плечу») под впечатлением от её фильмов и выступлений, отчасти и в связи с Эйзенштейном (удивительно, что ни здесь, ни в России никто не говорит о нём как о профашистском художнике). Посылаю тебе для развлечения.

Да, конечно, твоя книга возбуждает много мыслей, дорогой Марк, и можно было бы записывать их и скомпоновать, превратить в один развёрнутый эссей, даже в книжку, – но кто будет это печатать?

Ответ, который ты получил от Жоржа Нива, в части, касающейся книги И.Золотусского, меня не удивляет. Я думаю, его отповедь объясняется тем, что Золотусский – представитель «лагеря», к которому долгое время примыкал – вероятно, и сейчас ему верен – Нива. Однажды, лет 15 тому назад, я был в гостях на кафедре Нива в Женеве по приглашению Симы Маркиша, его многолетнего сотрудника, выступал там перед студентами и в нестуденческом «русском кружке», который вёл сам Нива. У Нива была образцовая кафедра, маленькая, но очень уютная, комнаты носили имена русских писателей. Научным и обиходным языком был только русский. Кроме того, мы были у Нива на обеде (через границу, во Франции). Жорж Нива был гостеприимен и учтив. Но мне казалось, что он принимает и воспринимает меня как чужака. Иначе и быть не могло. Он ученик Пьера Паскаля и, видимо, воспринял от него симпатии к русскому национализму. Что касается Золотусского, с которым я тоже однажды познакомился, то он, я помню, говорил, что «Выбранные места» Гоголя – великая книга и на неё надо взглянуть другими глазами. Кроме того, он заверял меня, что он вовсе не антисемит. Его писания, по крайней мере тогда, издавали, однако, специфический аромат.

…Ну вот, последний раз я писал тебе за два дня до отъезда в Париж, сейчас прошло уже несколько дней после моего возвращения.

Статья старика Райха-Раницкого в «Der Spiegel» произвела на меня удручающее впечатление. Она должна быть частью книжки о пионерах литературы XX века, отобрано семь таких Wegbereiter, но тут тебе стараются доказать, что Музиль-то как раз им и не был, его новаторство – миф. Посмотрим, что будет в книге. То, что помещено в «Шпигеле», удручает не только тем, что приспособлено к духу и стилю этого журнала с характерной для него топорностью, с его кое-как, в спешке, написанными статьями, всегда по одному шаблону, ибо все они пишутся в редакции. В конце концов, Р.-Р. прошёл очень долгую школу работы в двух больших газетах, научился писать чётко, ясно, доходчиво, дидактично и безапелляционно, всё это обеспечило ему успех у «широкого круга», и если наши пороки, как говорит Ларошфуко, суть обратная сторона наших добродетелей, то здесь мы как раз и находим изнанку его достоинств.

Нет, от статьи у меня осталось такое тяжёлое впечатление и потому, что она, как ни странно это звучит, показалась мне направленной против меня, против таких, как я. Разумеется, я сам как писатель в кругозоре Райха-Раницкого, достаточно широком, не существую. Кажется, он читал или перелистывал мою первую из опубликованных здесь книгу, счёл её автобиографическим романом, и, по-видимому, этим всё ограничилось. Однажды, это было давно, я бегло с ним познакомился, получил от него в подарок книжку статей о Гейне, но, конечно, и это не могло остаться в его памяти. Мне случалось говорить о нём по Радио Свобода; однажды я опубликовал в нашем бывшем журнале кое-что о нём, он был в то время в России совершенно неизвестен, и мне казалось (по глупости), что это может кого-то там заинтересовать; перевёл и поместил в журнале отрывок из одной его беседы. И даже совсем недавно писал о нём в статье под названием «Критик. Критика. Литература», она была напечатана в «Октябре». Но P.-Р., «римский папа литературы», обитает, так сказать, во дворце, и я даже не могу сказать, хотелось бы мне познакомиться с ним в жизни поближе: вряд ли я нашёл бы с ним общий язык. Насколько я могу судить, он довольно неприятная личность. Как бы то ни было, я всегда читал его, пускай с некоторой неудовлетворённостью, но с удовольствием. Он в самом деле прекрасно пишет.

Его интерес всегда был сосредоточен на немецкой литературе, он в полном смысле слова живёт литературой, и его великая заслуга состоит в том, что, в качестве чрезвычайно влиятельного литературного критика, он, как никто другой, сумел поднять престиж литературы в обществе, где ей уготовано место в передней и на обочине. Русская литература и тем более литература русской эмиграции его не интересует, если он обращается к русским писателям в своих писаниях или выступлениях, то оперирует обычным, строго ограниченным набором имён: Толстой, в меньшей степени Достоевский и Чехов, в крайнем случае Тургенев и Лесков. В знаменитом «Литературном квартете», насколько я помню, книги русских авторов, в отличие от других иностранцев, например, американцев и англичан, обсуждались за десять лет считанное число раз: переиздание Булгакова, новый перевод Достоевского, однажды дискуссия была посвящена последней книге Битова (оценённой очень кисло), вот, кажется, и всё.

Так вот, о статье. Она поражает своей грубостью, нахрапистостью. По-моему, он больше, чем прежде, играет на публику, хочет приперчить свои доводы привкусом скандала. Некоторые высказывания возмутительны. Нищета Музиля объясняется очень просто: сам виноват. Патологически самовлюблён, до невозможности переоценил себя. Из статьи, как дважды два, выясняется, что Музиль – весьма скромный талант, который лезет в большие прозаики; не умеет создать живые характеры, не в силах построить сюжет, создать романную интригу, рассказать историю; и там, где пытается это делать, вторичен, беспомощен, банален.

Но в статье есть нечто более важное, и оно-то, по правде сказать, меня и задело (возможно, задело и тебя).

Речь идёт об «зссеизме». Речь идёт о противопоставлении того, что называется в статье das Sinnliche, тому, что он называет das Begriffliche. О бесконечных философствованиях автора «Человека без свойств», в которых тонет повествование и которые, конечно же, подвергают терпение читателя непомерному испытанию. Собственно, на эти упрёки, которые делаются не впервые, много раз уже и отвечено. Книга Музиля – не роман, которые читают как обыкновенные романы, скорее это то, что надо читать отдельными страницами, малыми порциями, как крепкий кофе пьют маленькими глотками из крошечных чашек; читать, постоянно возвращаясь к прочитанному, лишь тогда оказывается, что игра стоит свеч. И персонажи его – не действующие лица обычной повествовательной прозы, о них хотя и рассказывается, но гораздо больше делается отсылок к подразумеваемому рассказу, к повествованию в собственном смысле, где они были бы действующими лицами. Вообще можно сказать, что это книга, в которой как бы содержится другая книга, и в той, подразумеваемой книге «всё в порядке»: есть и сюжет, и действующие лица; но вся беда в том, что реалистическое повествование скопрометировано, ибо скомпрометирована сама концепция действительности. Или, если угодно, нам предлагают огромное зеркало, в котором мелькает то, что, собственно, должно было служить содержанием романа, быть романом в собственном смысле.

Любопытное совпадение: Р.-Р. цитирует то самое место из «Человека без свойств» (оно находится в гл. 122 второй части, у меня это страница 650 первого тома, изд. Rohwolt), которое я когда-то, ещё в России, взял в качестве эпиграфа к маленькому роману «Я Воскресение и Жизнь». Найди его: о том, что порядок жизни, к которому тянется человек, есть не что иное, как порядок повествовательного искусства. Die meisten Menschen sind im Grundverhaltnis zu sich selbst Erzahler, и т. д. Критик находит в этом пассаже некое саморазоблачение писателя: не Ульрих, а сам автор декларирует своё недоверие к повествовательному принципу, ergo, и к художественной литературе, к её незыблемому закону. А почему? А всё потому, что нет сил, не хватает таланта создавать истинно художественную литературу.

И вот я думаю: прав ли он? Ведь сам я, наколько могу судить о себе, тоже отношусь к тем писателям, в общем-то чуждым русской традиции, для которых «эссеизм», рефлексия о происходящем в романе, является неотъемлемой частью повествования, компонентом художественного целого (а не довеском к нему). Означает ли это, что я собственными руками, воздвигая здание, тут же его и разрушаю? Что значит – подвергнуть сомнению повествовательный принцип; значит ли это отказаться вовсе от него и заменить рассказ рассуждениями о рассказе? У меня ведь давно уже нет безусловной уверенности в том, что мой «метод» единственно правилен.

В бумагах Музиля есть такая запись (я когда-то на неё наткнулся и цитировал, в одной статье). Говорится о разговорах Ульриха с Агатой. Всё уходит в песок.

«То, что в этих разговорах так много приходится распространяться о любви, имеет тот основной недостаток, что вторая жизненная опора, второй столп – злое, страстное начало, начало вожделения – проявляет себя так слабо и с таким запозданием! Просчёт состоял в переоценке теории. Она не выдержала нагрузки; во всяком случае, оказалась не столь важной, какой представлялась до осуществления задуманного. Я давно уже это понял, теперь приходится расплачиваться. Вывод: не отождествляй себя с теорией. Отнесись к ней реалистически (повествовательно). Не изобретай теорию невозможного, но взирай на происходящее и не питай честолюбивой уверенности, будто ты владеешь всей полнотой познания».

Под «теорией», если я правильно понял его мысль, как раз и подразумевается система внутрироманных оценок, сложный комментарий к происходящему, точнее, к тому, что рассказывается о происходящем.

Этот комментарий в романе обычно приписывается главному герою, отчего, конечно, и сам «герой» невероятно страдает. При такой нагрузке ему просто некогда жить, понятно, почему он не в состоянии по-настоящему, как положено мужчине, «вожделеть» Агату. В записи Музиля, по-видимому, содержится надежда, что эту перегрузку (которую следует отнести ко всему гигантскому роману) можно преодолеть, включив её в повествование, – но как? Я думаю, что по крайней мере в первом томе это ему всё-таки удалось.

Заслуживает ли коротенькая статья вообще такого длинного разговора? Там есть ещё кое-что, вызывающее тяжкое чувство, чтобы не сказать – отвращение. Ключевое слово – Unterhaltung. Это вообще одно из самых ходовых словечек, которые я слышу по телевидению, по радио.

Статья проникнута убеждением, что литература должна непременно «развлекать». Об этом не говорится, это как бы разумеется само собой. Давно сказано: все жанры хороши, кроме скучного. Совершенно справедливо. Но так можно было спокойно вещать в прежние времена, сейчас к этому афоризму приходится отнестись с большой насторожённостью, потому что за ним стоит рынок. Что говорить! Музиль требует такого встречного усилия, что быстро утомляет. Со смаком, с удовольствием Р.-Р. цитирует Додерера (как будто сам Додерер не скучен) и других. Теперь, спустившись с высот на нашу землю, я легко могу себе представить, как читатель, взявшись за какое-нибудь из моих изделий, зевнув, захлопывает книжку: «Скукота! Заумно…». Собственно, вся литературно-критическая деятельность Райха-Раницкого имплицитно преследует цель разрушить границу между «Е» и «и», то есть между «серьёзным» и «развлекательным» чтением. Это довольно распространённая тенденция, можно сказать – пафос общества, в котором я живу. И уже по этой причине с Музилем, который весь – воплощённый протест против капитуляции перед рынком, надо покончить.

Кажется, во мне растёт протест против «эссеизма». И вместе с тем от него невозможно отказаться – уже потому, что он представляет собой, по-видимому, наиболее адекватный метод обуздать реальность. Вернее, примирить её с художеством. Я когда-то написал статью, где говорилось о крахе эссеизма. Не этот ли крах был причиной грандиозной неудачи Музиля?

Нужно было сотворить некий новый синтез действительности. Но оказалось, что-то произошло в литературе, синтетический роман стал невозможен. И великий писатель схватился за эссеизм, попытался создать синтетический роман о невозможности синтеза. Я, вероятно, слишком кудряво выражаюсь.

…Ты спрашиваешь, что я разумею под синтетическим романом. Нечто не вполне ясное, по правде сказать; некий соблазн, который иногда приобретает вид неисполнимого долга. Возможно, что-то похожее на то, что верховный гуру постмодернизма Льотар назвал метанаррацией: повествование, объединённое высшей, общезначимой, универсалистской идеей. Метанаррациям, сказал он, пришёл конец.

Синтетический роман – мечта, с которой носились Герман Брох, Томас Манн, Роберт Музиль. Правда, они не пользовались этим названием. Брох говорил о «полигисторическом романе». Об этом есть интересные письма от 3 и 5 августа 1931 г.: он упоминает Джойса, А.Жида, Т.Манна, Олдоса Хаксли; но и они не создали того, что ему грезится. Они (за исключением Джойса, вовсе не ставившего такую задачу перед собой) не сумели осуществить сплав историософии и художества. «Даже мой друг Музиль, при том, что у него есть преимущество – в его распоряжении отличный, натренированный в науке мыслительный аппарат, – даже он не защищён от этого упрёка».

Нет. Я говорю не об этом. Не совсем об этом.

Время от времени чувствуешь потребность подвести итог.

Это должен быть итог жизни и вместе с тем итог «времени», эпохи, в которую пришлось жить. Разумеется – итог, достигаемый слиянием «художественного» и «эссеистического». Итог, который подводят, подавляя рвотный позыв – преодолевая отвращение к этой эпохе.

Среди колоссальных трудностей, которые воздвигаются перед пишущим, есть по крайней мере одна объективная трудность, препятствие, которое раскалывает всё повествование; а ведь мы говорим о синтезе. Это – дошедшее в этом веке до крайности, до невероятия противоречие между мёртвым временем народов и реальным временем человека; между человеческим, то есть подлинным и единственно достойным, существованием и злодейской, абсурдной, мёртвой, вампирственной стихией – можешь называть её Историей, Нацией, государственной Необходимостью, как угодно.

Другими словами, цементирующей идеей искомого синтетического романа оказывается анархическая идея – заведомо неконструктивная. Sinngebung, разумное истолкование, «придание смысла», оказывается невозможным, так как исторического разума не существует. История дискредитирована, вера в разумный ход вещей радикально подорвана, подобно тому как подорвана вера в Бога.

Я написал года полтора тому назад небольшую повесть, она называется «Следствие по делу о причине», – вещь, по-видимому, неудавшаяся, но о ней стоит упомянуть. Речь идёт о гибели двух подростков, учеников лесной школы, в результате сложных переживаний; это возраст, когда живут, эмоционально и духовно, с необычайной интенсивностью; собственно, это и есть настоящая человеческая жизнь. Между тем, – о чём, конечно, не знают не только дети, но и учителя и родители, – между тем – «…что-то клубилось и колыхалось, что-то творилось в лабиринтах государственных канцелярий, в недрах разведывательных управлений и военных штабов, происходили тайные совещания, произносились зловещие речи, подписывались и визировались многостраничные планы под кодовыми названиями, с чертежами, со стрелами наступающих армий. Замечательной чертой этой эпохи было абсолютное несоответствие того, что происходило на самом деле, с жизнью людей».

Соблазн и необходимость синтетического романа в конечном счёте состоят в этой потребности придать смысл бессмыслице. Но это неосуществимо. По крайней мере для меня поезд ушёл, и горько думать об этом.

В том-то и дело, дорогой Марк, что речь идёт не о совокупности произведений. О Чехове можно было бы сказать, что все его рассказы и повести – это грандиозный мозаичный роман человеческого существования в России в такую-то эпоху. Но нет. Речь идёт о горе, не о цепи холмов; о едином творении, едином в точном смысле слова; это – conditio sine qua поп. Жанр (принадлежность к определённому жанру, жанровая дисциплина) есть, по моему мнению, необходимое условие художественной прозы.

Можно ли считать синтетический роман «принципиально невозможным»? Я в этом не уверен. Очень может быть, что постулаты теоретического постмодернизма окажутся так же недолговечны, как недолговечными оказались пророчества о смерти романа вообще. (Смерть романа означала бы смерть литературы.) Мы говорим об ошибке Музиля; сам он, я думаю, свой замысел не считал ошибкой. Марта Музиль говорила, что он рассчитывал ещё на 20 лет работы. Взвешивались разные возможности выхода их тупика.

…Вчера я послал тебе эту повестушку, для которой я, как почти всегда, воспользовался собственными воспоминаниями – в качестве кулис и сценической площадки; сюжет, само собой, выдуман.

Сказать подробней об отрочестве? То, что это – самое, может быть, трудное и самое напряжённое время жизни, объяснений не требует. Но одно дело общее правило, а другое – жизнь конкретного человека, которую мы пытаемся «изобразить», то есть изобрести заново.

Сам я помню это время очень ярко и подробно – лишнее доказательство интенсивности прожитого. Периодизация маркирована для меня конкретными датами: время подростка начинается в декабре 1940 года, когда меня определили в лесную школу (я помню, как мой отец писал карандашом, чёткими красивыми буквами на изнанке ворота моей курточки: «Геня Файбусович, 12 лет»). Кончается в августе 1944-го: мы – я, моя мачеха и брат – вернулись из эвакуации в Москву.

Едва началось это время, как произошёл перелом. Всё, что занимало и увлекало ещё каких-нибудь несколько недель тому назад, перестало быть интересным. Например, детская научно-фантастическая литература: «Пылающий остров» Казанцева, «Морская тайна» Адамова, «Арктания» Гребнева, «ГЧ – Генератор чудес» не помню кого и т. п. Вдруг как отрезало: я потерял к ней интерес. В лесной школе я стал читать «Отверженных» Гюго, потом «Героя нашего времени», ещё что-то, с огромным увлечением, но речь шла уже не о замечательных изобретениях, таинственных лучах, гидропланах или подводных лодках.

Другое новшество – экзотическое существование девочек. Необычайно сильное переживание дружбы со сверстниками: была компания из четырёх мальчиков (один из них был племянником Матиаса Ракоши), которую я оставил ради дружбы с другим учеником, меланхоличным романтиком по имени Ваня Попов; это была измена, которая воспринималось как драма и была ею, в сущности.

Это время огромное, длинное; кажется, что оно растянулось на годы. Я к нему возвращался в разных сочинениях. Например, в старом романе «Антивремя»:

«В приснопамятную пору мне исполнилось тринадцать лет; это было злое, несчастливое время. Я стал худеть […] Детство сравнивают с античной древностью, но я бы назвал его средневековьем, восхитительной, на мой взгляд, порой в истории человечества, а вот отрочество – это шестнадцатый век! Сырой ветер, запах тления – гниют какие-то остатки, – томительное чувство свободы, мокрые ноги, кризис плоти и взрывы дикого авантюризма. Голова кружится от наплыва мыслей. Вселенские замыслы: придумать новую религию, создать универсальную формулу человека, написать великую поэму. И, наконец, чихнуть на “всё” и записаться в Иностранный легион…»

Дорогой Марк, как ты там.

Я закончил свой роман. В Париже мне казалось, что я поставил последнюю точку, но потом пришлось всё заново прочёсывать, кое-что добавлять, менять и т. п. В итоге получилось 145 компьютерных страниц, с полуторным интервалом, для романа, собственно говоря, маловато. Всё же у меня ощущение, что это роман, а не повесть. Так как сюжет и сквозные мотивы отчасти связаны с Германией, то это «немецко-русский роман». Что, конечно, не прибавит ему шансов понравиться российским читателям – если таковые найдутся. Тем не менее написано это не для здешнего употребления, а для России и о России.

Это в некотором роде итог. Может быть, вообще мой последний роман. У меня всякий раз, когда я сочинял что-то длинное, было убеждение, что я подвожу итог; всякий роман есть итог; синтетический роман остался неосуществимой мечтой, то, что я сейчас состряпал, – во всех отношениях «не то»; и всё-таки мне кажется, что я подвёл черту, по крайней мере для себя, под определённой эпохой. Очень короткой – речь идёт о послевоенных годах. Но речь идёт также и о войне; правда, она занимает немного места. Я уже писал тебе, что смешно и слишком уж самонадеянно было бы писать о войне, на которой не был. Речь идёт, скажем так, о последствиях войны. О лучезарном будущем, которое раскрылось, как небеса, перед всеми, и особенно перед такими юнцами, какими мы были тогда, в мае 1945 года, – и что из этого вышло. Там есть и нечто вроде эпилога, дань сегодняшнему времени. Теперь это будущее – далёкое прошлое; несостоявшееся будущее.

То, что меня так часто тянет писать о прошлом, объясняется и тем, что я живу вдали от России, от «актуальности», и недоверием к актуальности (быть своевременным отнюдь не значит быть современным, скорее наоборот), и, конечно, возрастом; и даже (возможно) неугасающим интересом к военному и послевоенному прошлому, который существует здесь, – влиянием этого интереса. Но не только. Хочется понять: что такое, собственно, было это прошлое? В чём его смысл, и не равнозначен ли он драматической бессмыслице.

Триумф победы в 1945 г. можно сравнить только с триумфом 1813 года, и есть даже сходство в общей схеме событий: небывалое по масштабам нашествие, враг под Москвой, а в итоге – русская армия в столице врага. Но какая огромная разница. Война с Наполеоном в самом деле завершилась победой; война с Германией обернулась в конечном счёте – думал ли кто-нибудь тогда об этом, мог ли допустить эту чудовищную мысль? – обоюдным разгромом побеждённых и победителя. Второй великой державой стал инвалид, жестоко покалеченный войною. Оправиться от победы он уже никогда не смог, как не могла отрасти ампутированная конечность у одного из моих персонажей.

Из последних новостей, если не говорить о жутком событии в Москве, – умер Аугштейн. В Гамбурге приспущены флаги. Это был человек, обладавший очень большой властью. Я не любил его стиль, не любил и не люблю его журнал – самый распространённый, самый тиражный из всех журналов подобного типа в Европе, чрезвычайно информированный, дешёвый, общедоступный, в высшей степени актуальный, продаваемый везде и всеми читаемый. Когда-то очень давно «Der Spiegel» поместил отрывок из моей книжки «Миф Россия»; это была случайность. Между прочим, я мог видеть, как это у них получается.

Дорогой Марк, что-то давно от тебя нет вестей; здоров ли ты? Что нового (как говорит Шейлок) на Риальто? Через несколько дней прибывает наша сноха Сузанне с младшим внуком, на этот раз по дороге в Америку. Это нарушит на некоторое время мою работу. Но работа закончена. Несколько раз я говорил себе (и тебе писал), что кончил возиться с романом, потом снова что-то доделывал, и это могло продолжаться неопределённо долгое время. Но теперь баста, больше я к нему не притронусь. Объём невелик, и я даже был настолько самонадеян, что позвонил в «Октябрь», с вопросом, не прислать ли им. Не надо было, конечно, соваться, – и не только потому, что возможности публикации моих писаний в России становятся всё сомнительней.

Это не поза и не кокетство. (От которых, как известно, писателю или псевдописателю нелегко освободиться.) Нет. Вчера вечером я бродил по нашей окрестности, и не могу тебе рассказать, какое тяжёлое чувство было у меня от мыслей об этом несчастном романе. Главное – ничего уже невозможно поправить. Представь себе человека с мешком на спине: нёс, нес, спускался и поднимался по лестницам, шёл длинными коридорами. И оказалось, что дверь на улицу не то чтобы заперта снаружи, но вообще никаких дверей нет.

«Там», то есть в России, у этого сочинения вовсе нет никаких шансов. Оно и не о том, что интересует людей, и написано не тем языком, на котором говорят и пишут. (Сколько раз я замечал, что в моей прозе то и дело встречаются слова, обороты и даже целые конструкции, которые никогда не употребляются в книгах и журналах, выходящих в России, в российском интернете, не говоря уже об устной речи.) Смех в том, что то же самое происходило бы, если бы я находился в России. Было бы, наверное, ещё хуже. Здесь я не чужой и не свой, а просто остаюсь самим собою; там я чувствовал себя чужим и абсолютно ненужным – и остаюсь им. Но всё это не так важно по сравнению с более существенным; какое мне дело, в конце концов, до этих «шансов», я живу за тысячу вёрст. Выполнить задачу, которую явно или неявно ставишь перед собой, – вот главное. Проза дефектна сама по себе. Что именно в ней не так, я, по крайней мере сейчас, не могу понять: мёртворождённые персонажи? схематизм? плакатность? неслаженность композиции? неопределённость замысла? Внутренние силы, которые разрывают вещь на куски? Слишком мало сказано или, наоборот, чересчур рассусолено?

Дорогой Марк, я помню, что когда впервые прочёл роман Гессе, очаровавший меня, – это было больше тридцати лет назад, – я воспринял это вступление о «фельетонистической эпохе» иначе, нежели мог бы воспринять его теперь, когда мы в самом деле окунулись в эту эпоху.

При этом она, конечно, далеко переплюнула то, над чем посмеивался (или чему ужасался) автор «Игры в бисер». Ведь в его время ещё не было телевидения.

Хотя Гессе и сам не верил в касталийскую утопию – об этом, собственно, весь роман, – мне в разное время (думаю, что и не только мне) приходила в голову мысль: то, что старые немцы называли Geist, могло бы возродиться при условии новой инкапсуляции высокой, то есть подлинной, культуры. Культура свёртывается в клубок, забивается в скорлупу, как улитка, – это способ самозащиты. Мы вернулись бы в эпоху Высокого Средневековья, в XIII век.

Э-хе-хе…

Ночью я читаю всякую всячину. Снял с полки дневники Самойлова и снова стал листать. Это интересное, временами даже захватывающее чтение, которое оставляет тяжёлый осадок. Ловишь себя на том, что судишь сквозь оптику нынешнего времени, но потом думаешь: а почему бы и нет? Кому, как не нам, судить и выносить приговор. Конечно, приговор – слишком громкое слово. Можно представить себе, как Д.С. встаёт из гроба и говорит: я воевал, – а вы?..

Отчётливо видишь, насколько этот человек, умный, тонкий и для того времени достаточно начитанный, был порабощён своим временем. Возможно, поэтому (среди других причин) он не стал первым поэтом своего поколения. Хотя шансов было, пожалуй, не меньше, чем у Твардовера. Видно, как менялось, или, если угодно, совершенствовалось, его мировоззрение: от образцового советского (удивительно даже, до какой степени советского) к «околосоветскому» – государственно-националистическому, антизападному и даже чуть-чуть антисемитскому. Постоянной подпиткой для деклараций служит неиссякающий интерес к русской истории. Некоторые части дневника не то утрачены, не то утаены составителем (о чём в предисловии ни гу-гу). Например, отсутствует 53-й и несколько следующих лет. Но и без них многое симптоматично. Ни одного слова о тяжкой и гнусной действительности послевоенных лет. Ни слова о доносах и арестах. Сразу после войны Самойлов оказался в писательской среде, и пошло: бесконечные выступления, конференции и экскурсии по стране, во время которых узнать страну невозможно, гости, пиры, коньяк, бездельная жизнь, и, разумеется, ни тени сознания того, что все – на содержании у государства, как пухленькая бабёнка у купца. Нужно хорошо выглядеть, нужно ублаготворять, не то прогонит купчина, и останешься на улице в одном платьице и туфлях на босу ногу. И всё-таки читать интересно.

В твоих рассуждениях, лучше сказать – размышлениях, меня привлекает то, что речь идёт о насущных вопросах, о главном, о судьбе культуры, о меняющейся физиономии общества. Сексуальная революция давно отзвучала, «пилюля» сделалась чем-то вполне обыденным, юноши и девушки вступают в половые отношения в школьном возрасте, но я бы не сказал, что следствием этих перемен стал упадок нравов. Общественная мораль изменилась на наших глазах, тем не менее нравственность отнюдь не отменена – по крайней мере, здесь, в Западной Европе. А когда я вспоминаю репрессивную мораль советского общества послевоенных лет, где секс был второй крамолой и ханжество, неслыханное, дошедшее до Геркулесовых столпов, – необходимым компонентом всеобъемлющей лжи, то думаю о том, насколько легче, свободнее и человечнее стали с тех пор отношения полов. Не только такая книга, как мемуары Цвейга «Вчерашний мир», но даже «Второй пол» Симоны де Бовуар, самое знаменитое из её сочинений, написанное чуть больше полустолетия тому назад, сейчас воспринимается как рассказ о потонувшем мире. Но, заметь, литература при этом много потеряла. Литературу занимают драма и трагикомедия человеческого существования и среди прочего – коллизии, которые казались вечными. Теперь они утратили актуальность, и это то же самое, как если бы литературу изгнали из родового поместья или по меньшей мере раскулачили. Я философствовал на эти темы в разное время; вот цитата:

«Революция нравов лишила литературу её наследственных владений. Никого больше не соблазняют многостраничные повествования о любви, ушли в прошлое истории встреч, надежд, узнавания, сближения, всё то, что должно было понемногу разжечь любопытство читателя, – вплоть до решающей минуты, когда дверь спальни захлопывалась перед его носом. Спрашивается, оттого ли у современных писателей всё совершается так скоропалительно, что упростились современные нравы, – или нравы упростились оттого, что литературу перестали интересовать околичности, не имеющие отношения к “делу”».

Ещё одна забавная подробность (чем не сюжет для бульварного романа?): на днях я случайно наткнулся на репортаж по телевидению о конторе под названием Seitensprung-Agentur. Респектабельная дама, владелица фирмы, рассказывает о том, как она обслуживает клиентов, чаще всего замужних женщин за сорок, устраивая для них – однократно или регулярно – встречи в приличных отелях. Эти женщины, слегка замаскированные, рассказывают о себе: они отнюдь не желают завести роман, не тяготятся своей семейной жизнью, не чувствуют себя прелюбодейками, любят мужа и детей. «Низ» не имеет отношения к нравственности.

Я исправлял между делом рассказец под названием «Тяжёлый час» (вариация на тему Т.Манна) и, кроме того, стал писать, с твоей лёгкой руки, о Париже. Вчера вечером слушал в Театре Принца-регента «Смерть в Венеции», читал Томас Гольцман, прекрасный артист, которого я много раз видел на сцене. А однажды, уже довольно давно, он читал в Баварской академии изящных искусств юмористические рассказы Антоши Чехонте. Хотя Чехов известен и любим, пожалуй, не менее, чем в России, я сомневался, будут ли они иметь успех у немецкой публики. Зал грохотал от смеха. Но «Der Tod in Venedig», эта рафинированная проза, реликт искусства, опустившегося на морское дно вместе с языком и эпохой, которым оно принадлежало? Представь себе, роскошный зал был набит битком. Всё это сопровождалось музыкой Малера, которая после фильма Висконти срослась с повестью Манна.

А вот на лыжах я не ходил уже сто лет, они гниют в подвале.

Дорогой Марк, как ты знаешь, я всегда с большим интересом читаю твои заметки. Я уверен, что твоё письмо к Елене Тихомировой вызвало у неё «встречные мысли», ей есть что сказать по этому поводу; просто дело в том, что она мать двух младенцев-близнецов, отец американец, с заработками туго, может быть, ей пришлось ехать в Америку.

Насчёт того, что я горюю о состоянии литературы в России… Не «горюю», конечно, это не совсем удачное слово. Разумеется, то, о чём мы говорим, – неслыханное доселе порабощение литературы рынком, – удел всех стран, где сформировалось массовое общество, и Германия, может быть, один из самых ярких примеров. Россия, как это бывало не раз, на всех парах догоняет ушедшие вперёд нации, неосознанная цель – создать именно такое общество. Но, достигнув определённого уровня, оно вырабатывает – или пытается выработать – механизмы противодействия, которых я в России пока не вижу. Между прочим, именно сейчас, когда продолжается экономическая депрессия и ей не видно конца, давление коммерции на культуру и литературу даёт о себе знать в наших краях особенно жестоко, а механизмы сопротивления функционируют плохо. Что касается «действительно значительных имён и книг», имеются ли они сейчас в Германии, – об этом поговорим через полвека.

Но в конце концов не в этом дело. Ведь мы говорим о России, не о других странах, и разве нам станет легче, если нам возразят, как встарь: «А зато там негров линчуют!» Мы говорим о России, мы вынуждены говорить о России, потому что мы русские писатели. Посылаю тебе статейку – отзыв на статью Дубина (которую всё-таки стоит прочесть, хотя бы потому, что её написал человек несравненно более объективный, чем такие личности, как твой слуга).

…Да, ничего не поделаешь, я, действительно, буксую. Exil – не только моя личная тема, это тема XX столетия, может быть, поэтому я возвращаюсь к ней время от времени. Каждый век облюбовывает свои главные темы: например, девятнадцатый век был увлечён наполеоновской темой – молодой человек хочет подняться из неизвестности и любой ценой утвердить себя – или темой адюльтера. «Музыка бдения» сперва мыслилась как вариация новеллы Т.Манна «Schwere Stunde», но постепенно меня увлёк некий поворот любовной темы. Видимо, не получилось. Вообще я как-то скис. Начал было одну вещь, сочинил несколько страниц и почувствовал её нежизнеспособность. Продолжается душная жара. «Благослови эту паузу…» Но я тогда подохну от тоски.

Ты вспомнил Дэ Самойлова. Странно, что этот поэт, которого я уважал, но никогда особенно им не увлекался, то и дело напоминает о себе. Странно и то, что он, поэт гармонии, не воспринимается (мною) как светлая фигура. У нас был проездом Илья Медовой, ныне редактор педагогического приложения к «Московским новостям», славный парень, с которым я когда-то познакомился в Марбурге. Он привёз несколько книг из Москвы, в том числе том из серии «Мой XX век»: Самойлов, «Перебирая наши даты». Это воспоминательная и портретная проза, а также часть «Подённых записей» и «Общий дневник» (хотя они совсем недавно были изданы целиком). Я стал читать мемуарную прозу. Там есть, среди прочего, диатриба об Эренбурге, очень пристрастная и довольно странная, и «Литература и общественное движение 50-60-х годов», род аналитического очерка. Многое показалось мне уязвимым, даже каким-то узким, временами даёт о себе знать, при всей независимости, советский человек. А ещё сильнее чувствуется принадлежность к писательскому сословию. Государственная литература превратила писателей в особое сословие. Они не только следовали велениям идеологии, изображая выдуманную жизнь, они сами отгородились от реальной жизни. Одно из поразительных свидетельств – поэма Твардовского «За далью даль», демонстрирующая удивительное незнание реальной жизни страны; попробуй для интереса перечитать. К Дезику, конечно, это относится в гораздо меньшей степени.

Но ты говоришь о его поэзии; переживёт ли она своего творца, пережила ли. Может быть, и нет; может быть, несколько стихотворений (ты оговариваешься: пока). Мы как-то уже говорили об этом. Мешают – как камень, который тянет на дно, – национально-государственное мировоззрение и слишком сильная зависимость от традиции. Любопытно и обидно, как много поэтов, в том числе самый главный, признанный первым номером, – Твардовский, – завяли у нас на глазах. Скольких буквально уничтожила поэзия Бродского.

А проза? Её недолговечность поспорит с недолговечностью поэзии. У меня есть представительный сборник «Серапионовы братья». За исключением, может быть, Лунца, который, правда, больше обещал, чем успел сделать, да ещё Каверина, сумевшего с «Двумя капитанами» как-никак сохраниться в литературе, всё остальное пошло на дно. Удивляешься, почему их находили такими талантливыми. Трогает преданность литературе, воспоминания, как они собирались в прокуренной комнатёнке Миши Слонимского. Но что выпало в осадок?

Продолжаю это письмо на другой день, Bayern-4-Klassik передаёт юношескую 1 – 10 симфонию Шуберта, песнь вечной молодости, счастливую, нежную, кокетливо-задорную, доносящуюся откуда-то из иных времён, – а затем Nachrichten, голос диктора сообщает о гибели сыновей Саддама. Два негодяя, выданные кем-то из «местных жителей», очевидно, за большие деньги. Таков этот мир.

Так вот, о недолговечности… Удручающий пример – романы Солженицына. Следовало бы, вообще говоря, плюнуть на актуальность, своевременность и т. п. («своевременный» отнюдь не означает современный, чаще всего наоборот) и подумать о том, что литература будет продолжаться после нас. Этот корабль приплыл издалека, стоит у дебаркадера и вот-вот отчалит, отправится в далёкое и неведомое будущее. Скорее купить билет и взбежать на палубу! Легко сказать. Писать для будущего, о котором – ни малейшего представления? Писать надо не для потомков, а для себя. Стараться думать о главном. «Величие замысла», выражение, которое любила Ахматова и подхватил Бродский. Кстати, Медовой привёз том его интервью. Их тоже читать по большей части неприятно – как неприятно читать интервью Набокова.

…Вот и Новый год позади, дорогой Марк… Что-то будет дальше? Прогноз (экономический, в Германии) не блестящий, то, что называется mittelprachtig. Но, по крайней мере, нет таких морозов, как в Москве. Хотя, помню, зимой 61 года в деревне, где мы врачевали, в Калининской области, по ночам доходило до 44 градусов ниже нуля, приходилось топить печку шесть часов подряд, чтобы утром не проснуться в выстуженных комнатах. У нас были куры, мы впускали их на лестницу нашего дома, где они ночевали, сидя на перилах, и всё-таки петух отморозил гребень.

Вчера до глубокой ночи я читал (перечитывал) «Стенографию», между прочим, наткнулся на место, где ты задаёшь Аверинцеву свой «давний вопрос», почему касталийцы не занимались оригинальным творчеством, не писали стихов, не сочиняли музыку, не искали новых путей в математике. Я тоже когда-то очень увлекался романом Гессе.

Но я думаю, что ответ содержится в самой книге. И это возвращает нас к сегодняшним мыслям. Буквальный смысл названия «Glasperlen-spiel» – игра в поддельные жемчужины, в бусинки якобы из жемчуга, а на самом деле стеклянные: игра в стекляшки. В этом заголовке скрыта горькая ирония. Цивилизация вступила в фельетонистическую эпоху. В эпоху, поразительно напоминающую (ты об этом хорошо писал) наше время, не хватает разве только телевидения. И гуманитарная культура, то, что старые немцы называли словом Geist, спасается, радикально отгородившись от всей этой пошлятины и дребедени. Другими словами, отгородившись от общества. (Кто эту культуру содержит, неизвестно.) Но инкапсуляция превращает культуру в музей. Творчество заменено инвентаризацией, комбинаторикой, «игрой со смыслами»; элитарные школы готовят новые поколения игроков – жрецов духа. Самый талантливый Магистр Игры в конце концов бежит из Педагогической провинции, но он не может жить вне монастыря культуры и погибает – по видимости случайной, а на самом деле неизбежной смертью.

Конечно, то, что очаровало меня (как и других, как и тебя, наверное) в этом романе, был прежде всего язык, была таинственность «игры» – что она собой представляет, так и остаётся неизвестным, – был чистый горный воздух культуры, как воздух на альпийских лугах вокруг Вальдцеля. И вот теперь, через много лет, когда мы все окунулись в фельетонистическую эпоху, когда пошлость массовой культуры теснит тебя со всех сторон, твердит тебе, что ты какой-то могиканин, когда в самом деле твоя работа никому не нужна, – теперь начинаешь снова верить, что бегство от этого торжища в монастырь духа – единственный выход. Урок Гессе оказывается напрасным. А может быть, он и сам себя хоронил в этом романе?

Мы вернулись из Эссена. С наводнениями покончено. У нас белая снежная зима, холодно, хотя, конечно, до московских и питерских морозов далеко.

То, что ты называешь фрагментарной прозой, этот соблазн создать нечто такое, что не было бы беллетристикой в собственном смысле, не было бы и чистой эссеистикой, не было бы набросками к чему-то другому, но оказалось бы и тем, и другим, и третьим, включённым в общую раму, – этот соблазн время от времени искушал и меня, манил какой-то новой свободой, но и таил в себе риск анархии. А я, мне кажется, чем ближе к концу, тем больше ценю в писательстве дисциплину. Я не в состоянии читать облачные, преувеличенно-импрессионистические, по-русски говоря – расхристанные сочинения, где энтропия приближается к той границе, за которой проза попросту распадается, превращается в бесформенную писанину. Такие тексты можно стряпать килограммами, километрами.

Получается, что, чем дальше, тем больше становишься архаистом, каким-то замороженным псевдоклассицистом, – но и понимаешь, что система жанров, доставшаяся нам в наследство после тысячелетий литературы, настолько прочна, что все попытки опрокинуть её приводили в лучшем случае к очень скромным результатам. (Исключением был, может быть, только Джойс.) Скорее можно сказать, что сами жанры, и прежде всего главный – роман, проделали внутреннюю эволюцию, не всегда понятную творцам.

Ответ Аверинцева (возвращаюсь к «Игре в бисер»), если я правильно понял твою запись в «Стенографии», по-моему, бьёт мимо. В нём содержится похвала аскетизму, сквозит религиозная интерпретация, которая, как мне кажется, в данном случае не работает. Или, по крайней мере, не удовлетворяет. Я нашёл одно письмо Гессе 1943 г. (когда книга вышла в свет, – подумать только, в разгар войны!), где он вроде бы отказывается дать собственную интерпретацию романа, наподобие того, как Гёте когда-то говорил Эккерману: меня спрашивают, какую идею я хотел выразить в «Фаусте», – как будто я знаю! Но Гессе добавляет: [Das Buch] will nur eine Dichtung sein, weder eine Philisophie, noch eine politische Utopie. In die Zukunft muBte ich diese Geschichte verlegen, nicht weil Kastalien, der Orden und die Hierarchie zukiinftige Dinge waren oder von mir willkiirlich ausgedachte, sondern weil alle diese Dinge stets und immer vorhanden waren, im Altertum und Mittelalter, in Italien und in China, denn sie sind eine echte «Idee» im Sinne Platos, namlich eine legitime Form des Geistes, eine typische Moglichkeit des Menschenlebens. To есть он всё-таки даёт своё истолкование. Конечно, это Dichtung уже потому, что всякая интерпретация будет неполна, не объяснит непостижимое очарование этой книги, не будет исчерпывающей и, хуже того, неизбежно окажется более или менее насильственной. И всё-таки! Мне по-прежнему кажется, что из неё можно вычитать нечто важное о судьбе культуры, что книга в этом смысле очень даже актуальна.

Было время, в 50-х, кажется, годах, – ты это, вероятно, знаешь, – когда «Игра в бисер» и другие вещи вдруг стали чрезвычайно популярны, особенно в Америке, в студенческих кампах, где возник культ Гессе (не в последнюю очередь из-за его особых симпатий к китайской философии, дзэн-буддизму, индуизму и т. п.). В последние десятилетия Гессе – в тени, мода прошла, были и скептические, и даже иронические оценки; классик на полке. Лет десять тому назад я делал однажды большую передачу о Гессе по Немецкой волне, но и для меня на какое-то время он поблёк. Я думаю, что давно пора к нему вернуться.

Нет, дело не в том, что творчество, сотворение нового представляет собой «что-то нечистое» (эротическая аналогия). Кстати, ты, может быть, заметил, что некоторые статьи самого С.С.Аверинцева, те, которые прославили его в узких кругах в 70-е годы, сами напоминают игру в бисер. Теперь это кажется ему чем-то недостойным. Нет, не в этом дело. А в том, что, отгородившись от пошлятины массовой культуры, каста-лийцы вернулись к александринизму, к тому, что действительно происходило и в позднеантичном мире, и в Средние века. К нетворческому отношению к культуре. К комментированию, к музейно-библиотечной застыл ости, к бескрылости. Вместо творчества – комбинаторика, игра «со смыслами» и аналогиями, составление остроумных аппликаций, каталогизация подобий, реминисценций, отсылок, вообще Игра. Должен признаться, что мне лично это чрезвычайно близко.

Когда я учился на классическом отделении, сто лет назад, одна студентка как-то раз спросила нашего доцента Александра Николаевича Дынникова, прелестного старика (он преподавал латинский язык и авторов), говорит ли он по-латыни. Он ответил, что говорить по-латыни нельзя, так как это мёртвый язык и любое разговорное употребление будет насилием, искажением (он не сказал – святотатством), ибо мы не в состоянии возродить живую стихию устной речи. Правда, профессор С.И.Радциг, заведующий кафедрой, обратился однажды к коллегам и к нам с прекрасной, выдержанной в стиле античной риторики латинской речью. Но для этого понадобился особо торжественный повод – юбилей. Чтение авторов, и латинских, и греческих, включало подробный разбор и комментирование каждой фразы, грамматический и стилистический анализ, реалии, конъектуры и пр. Только подумать – какой дикой фантастикой всё это выглядело в те годы, сразу после войны и в каких-нибудь трёхстах метров от здания на Лубянке, где сидели в своих кабинетах с зарешечёнными окнами мундирные мужики-орангутаны, которые только вчера слезли с деревьев.

С тех пор я привык к тому, что в изданиях древних авторов три-четыре строчки наверху страницы сопровождает комментарий (петитом), занимающий всю остальную страницу. Может быть, отсюда происходит и эта мания обсуждать свои собственные писания. (Я тут как-то сочинил комментарий к роману, который недавно закончил. Попытка спасти тонущий корабль.) Если же говорить вообще, то тут – культура, давно завершённая, замкнутая в себе и выступающая в качестве сакрального текста. У Гессе филологию и философию дополняют математика и музыка, которые тоже воспринимаются изначально как некое Священное писание. Между прочим, любопытно, что апелляция к музыке ограничена эпохой от 1600 до 1800 года, которая аттестована (в одной из редакций Введения) как Glanzzeit der deutschen Musik; дальше уже упадок, Вагнер, Брамс отнесены к «бесследно исчезнувшим поздним романтикам», всё это пишется из перспективы XXIII столетия.

Таинственное Glasperlenspiel, однако, есть нечто самодовлеющее, самоценный эрзац творчества, и больше того. Об Игре говорится, что это «некий универсальный язык, посредством которого оказывается возможным выражать ценности духа в осмысленных знаках и сопрягать их между собой». Забава с цветными стекляшками – метафора универсализма, как тебе это нравится? Мне когда-то приходила в голову аналогия с «универсальной характеристикой» Лейбница, Specieuse generale, мечтой об универсальном исчислении. С этой мечтой он носился всю жизнь. Я когда-то переводил Лейбница, он писал премущественно по-французски. Вот цитата (если твоё терпение ещё не окончательно истощилось) из одного письма от января 1714 г.:

«Будь я менее обременён делами, я, может быть, дал бы общий метод изложения идей, в коем все истины разума были бы сведены к некоему математическому выражению. Это было бы одновременно и всеобщим языком, или способом записи, однако не имело бы ничего общего с теми, какие были предложены до сих пор, так как и буквенные обозначения, и самые слова здесь служили бы руководством для разума, а ошибки (кроме фактических) были бы не чем иным, как ошибками в математических расчётах».

Иначе говоря: система символов, охватывающих все понятия – математические, физические, философские, нравственные… Великий синтез и ключ к решению всех проблем. Всё знание человека о мире закодировано с помощью конечного числа «характеров», которыми можно оперировать, совершая над ними математические действия. Алфавит мышления. Вместо рассуждений – формализованные выкладки, которые с железной необходимостью приводят к единственно правильному выводу.

Уф! Извини за многословие.

Вольфганг Казак, с которым я находился в постоянном контакте, у которого бывал много раз, и в Институте славистики, и у него дома в городке Мух, был болен примерно с лета прошлого, 2002 года: опухоль тонкого кишечника. Был оперирован, спустя некоторое время отправился в Индию, в клинику Аюрведа, где подвергся весьма жёсткому диетическому лечению. Был очень доволен, чувствовал себя хорошо и много работал. В ноябре наступило ухудшение. Я об этом не знал, неожиданно получил от Дж. Глэда короткое сообщение о том, что Вольфганг очень плох. Фридерике (жена В.) ответила мне, что он вряд ли доживёт до Рождества. Три дня назад пришло извещение о его смерти 10 января.

Для меня это большая потеря. Он был настоящим, верным другом. Между прочим, много писал обо мне, больше, чем все критики в России, которые, впрочем, почти ничего не писали. Мне приходилось переводить некоторые его работы. Хотя он очень хорошо знал русский язык, но не был вполне уверен в стилистике. Ему не было 17-ти лет, когда он был мобилизован, это было в самом конце войны. Под Берлином, не сделав ни одного выстрела, он попал в плен и чуть не погиб, как множество других, в лагере немецких военнопленных под Куйбышевым. Его спас один советский офицер, в последний момент вписал его имя в список подлежащих возвращению в Германию. Он был мистиком, верил в провидение и вечную жизнь.

Не знаю, был ли ты с ним знаком лично. Он был в некоторых отношениях нелёгким человеком, ершистым, импульсивным, ссорился со многими, но какая это была добрейшая душа, и скольким он помог!

Я написал некролог, послал в две берлинские газеты и в «Новый журнал».

Ну-с, что сказать. Сегодня мне стукнуло 75. Невероятная дата, и не очень-то радостная. Только что пришло от тебя письмецо со стихами, которые мне очень понравились (в самом деле очень, это не пустой комплимент). Спасибо тебе, милый. У нас смутная полузима, полуоттепель. Вечером собираемся с Лорой посидеть в устричном погребе, есть такое злачное место в Мюнхене. Жаль, что тебя нет с нами, выпили бы хорошего вина.

Я пытался подвести некоторый итог. В эмиграции я написал больше, чем за всю прежнюю жизнь. Попробовал подсчитать: всего, и там, и здесь, сочинил 8 романов, 7 повестей, 35 рассказов (если что-то не забыл). Кроме того, настряпал большое количество статей, этюдов, радиопередач, рецензий, воспоминательных текстов и пр. Написал гору писем. Ну и что? Ну и ничего.

Курт Марко (старый друг, отставной профессор из Вены) прислал мне вчера статейку-репортаж из австрийской газеты «Die Presse». В Таиланде произошло нашествие аистов с воздуха на одну деревню в 70 километрах от Бангкока. Трудно поверить: гротескная история, буквально совпадающая с той, которую я придумал в качестве зачина для романа «После нас потоп». Огромные птицы, которых тщетно пытаются прогнать хлопушками, всё обляпано птичьим дерьмом, жуткий запах, угроза здоровью жителей и так далее.

Конечно, я забыл, что ты знал Ка́зака, дорогой Марк. Я посмотрел сейчас статью о тебе в немецком полном издании его «Лексикона», мы там с тобой почти рядом, между нами Хармс. Хорошая статья, и, кажется, без фактических ошибок.

Я нахожу удачным и это стихотворение – «Исторические руины». Очень хорошо найденный ритм, подкупающая тональность, прелестная поэтическая сжатость, почти пунктир. И, наконец, забавные и нетривиальные повороты внутренне серьёзной мысли. Если бы удалось выпустить такой сборничек… но не знаю, отыщется ли издатель.

Что касается фрагментарной прозы, – Мандельштам и так далее, – «Шум времени» и другие вещи не могут, конечно, не вызвать восхищения. С другой стороны, вернуться к этой блестяще-декоративной, подчас избыточно метафорической прозе невозможно. Это был богач, сыпавший золотыми червонцами. Мы живём в другое время. Я пытался делать что-то вроде «фрагментарной прозы». Но невольно съезжал в сновидения, в сюжет – правда, совсем простенький. По заглавию одного из таких сочинений назван сборник, выпущенный Вагриусом.

Я купил только что вышедшую переписку Томаса Манна с Адорно, самое интересное – это, конечно, письма, связанные с работой над «Фаустусом». Участие Адорно гораздо весомее, чем об этом можно узнать, читая «Роман одного романа». Сохранился даже сделанный Адорно подробный музыковедческий и «режиссёрский» план «Плача доктора Фаустуса» (Dr. Fausti Weheklag). Хорошо бы написать рецензию на эту корреспонденцию.

Снова занимаюсь своим романом, к которому я теперь присовокупил некий довольно пространный комментарий или объяснительное послесловие. Нужен ли он? Вопрос. Вышел роман Г.Грасса о судьбе парохода «Вильгельм Густлофф», его я тоже просмотрел задним числом. Потом оказалось, что роман уже напечатан по-русски (какая оперативность!) в «Иностранной литературе», правда, под странным и неточным названием «Траектория краба». (В оригинале «Krebsgang», имеется в виду ракоходное, попятное движение, термин двенадцатитоновой музыки Шёнбнрга. Крабы, кстати, не летают.) Но Грасс мне несимпатичен.

В моём романе действие происходит главным образом в университете. Я наткнулся на воспоминания об университете в первом номере «Знамени», 2003, относящиеся к 80-м годам, автор некто Александр Терехов, и стал их читать. Скажут, конечно, – старческое брюзжание; но какое это всё-таки убожество. Провинциальность, которую, кажется, даже поднимают, как флаг. Пошлый и набивший оскомину, якобы непринуждённый говорок, дурновкусие, удручающе низкий общий уровень. И журнал, который так гордится собой, это печатает.

Даниэла меня поздравила, она пишет мне раз в несколько месяцев и обычно спрашивает о тебе. Пресса и здесь, и там, разумеется, мой замечательный юбилей обошла благоразумным молчанием, если предположить, что кто-то об этом юбилее знает, но зато я получил поздравление от федерального президента Рау, от его имени, само собой.

Я закончил три дня назад переделку, прологом к роману служит кратко изложенная трагедия парохода «Вильгельм Густлофф», которая и в дальнейшем время от времени всплывает в романе. Пожалуй, ей придано даже символическое значение. Триумф, обернувшийся крахом; победа, которая оказалась поражением для следующего поколения. Эта история преследовала меня много месяцев. И я совсем не знаю, не оскорбит ли она (что было бы, конечно, недоразумением) патриотические чувства. В сущности, роман противоречит всей концепции войны, мифу о войне, который остаётся незыблемым в России как важнейшая часть – скажем так – национального самолюбования. Сам я ничего оскорбительного в своём романе не вижу; не говоря о том, что там больше говорится о любви, чем о войне. Но я живу на другой планете…

Нас завалило снегом. Всё выглядит очень романтично, но на машине ездить трудно. Новостей нет. Ты как-то писал мне, что видел в «Дружбе народов» объявление о публикации одной моей повести. Надиях я неожиданно получил сообщение от нового редактора Ирины Дорониной о том, что она действительно собирается её поместить в один из номеров, весной или летом. Дай Бог нашему теляти…

До меня дошёл второй том книги Солженицына «Двести лет вместе» (первый я частью читал, частью просматривал несколько месяцев назад). Не знаю, попадалась ли она тебе. Если о первом томе можно было говорить, что книга не удовлетворяет критериям научного исследования, за которое она себя выдаёт, что она скучна, перегружена цитатами, что подбор цитат выдаёт необъективность автора, и прочее, если возможна была критика, полемика, – то второй том оставляет однозначно тяжёлое впечатление, отбивающее всякую охоту что-либо доказывать. Он просто гнусен, ничего другого не скажешь. Правда, появились рецензии. Одну из них, очень обстоятельную, написал Сергей Максудов (Алик Бабёнышев), с которым мы когда-то вместе редактировали наш бывший журнал «Страна и мир».

Я разделался со всем: и с романом, и с «постскриптумом». Наступила тягостная пауза, какое-то внутреннее безвременье, – и такое чувство, как будто уже совершенно нечего сказать. Комментировать собственные писания – в самом деле странная затея. Классики этим не занимались, и Томасу Манну, как ты помнишь, понадобился эпиграф из «Dichtung und Wahrheit», где говорится, что, хотя произведение должно быть ценно и важно само по себе, полезно рассказать о том, как оно создавалось, – понадобился авторитет Гёте, чтобы оправдать своё намерение реконструировать историю Доктора Фаустуса, свой «роман одного романа».

Этой цели служили письма. Я когда-то зачитывался письмами Флобера, обожаю их и сейчас. Мне кажется, я уже говорил несколько раз, что на месте какого-нибудь профессора в приёмной комиссии Литературного института я бы первым делом спрашивал абитуриента: читали ли вы переписку Флобера? Не читали? Приходите в следующем году.

В нас всё-таки сидит александрийство. Или наследие предков, толкователей Торы и Талмуда.

Нужно признать, что «Возвращение ниоткуда» – вещь достаточно сложная, местами загадочная (что, с моей точки зрения, отнюдь не порок), вещь, требующая от читателя серьёзного встречного усилия; неудивительно, что она не нашла массового читателя (критики – это ведь тоже «массовый читатель»). И если считать – как ты пишешь, – что она провалилась, то придётся признать и то, что вся наша литература, та, которою мы с тобой занимаемся, провалилась. Quod erat demonstrandum. Из текста можно вычитать то, что никогда не приходило в голову автору; это неважно. Важно, чтобы возникло желание вычитывать. Доживём ли мы до времени, когда найдётся вдумчивый критик и интерпретатор наших писаний? Конечно, нет.

Лора раскритиковала мой роман, и, кажется, по заслугам. Я написал между делом рассказ, тема которого – бессонница.

Когда-то дочь Эренбурга Ирина показывала мне подаренный, кажется, её подругой, вдовой Шагала, альбом, иллюстрации к Ветхому завету; там была прелестная картинка: три ангела в гостях у Авраама и Сарры. Трое детей сидят за столом, ноги не доходят до пола, за спинами белые крылья. Бабушка Сарра несёт еду. Здесь, то есть на Западе, я видел много разных вещей Шагала: рисунки к «Мёртвым Душам» Гоголя, огромную фреску в здании кнессета в Иерусалиме, голубые витражи в Майнце, в церкви св. Стефана; и, конечно, разную живопись. Это я по поводу спектакля Камы Гинкаса – с удовольствием бы поглядел. О Гинкасе есть упоминания в «Стенографии». Что он за человек, сколько ему лет?

Наша зима кончилась, началась солнечная весна, но и она как-то иссякла; пасмурно, идёт дождь. Я сходил на учёную конференцию по случаю 50-летия смерти Кобы. Незабываемая дата: день 5 марта следовало бы объявить национальным праздником. Ты, наверное, этого не помнишь: о смерти было объявлено не сразу. Диктор, это был Левитан (во всех бараках висело радио), провещал гробовым голосом: «Товарищ Сталин потерял сознание». Охватившую всех злобную радость, конечно, опасались показывать открыто: в лагерях, как и на воле, везде были стукачи. Но я помню, что я оказался в один из этих дней на железнодорожном полустанке, в четырёх-пяти километрах от лагпункта, там стоял состав, из окошка товарного вагона высунулось чья-то физиономия, подросток из полуцветных (то есть полублатных, приблатнённых) заорал: «Ус подох!»

С Симой Маркишем я, конечно, виделся; он бывает время от времени в Мюнхене; но мои три четверти века, этот мрачный и неправдоподобный юбилей, мы никак не праздновали. Кстати, Грише на-днях должно стукнуть 85. Жуткие цифры.

Есть потребность (мы уже много раз об этом говорили) подвести итог, сказать о времени, оставшемся позади, – не об актуальном времени, актуальность, пока она ею остаётся, ничего не стоит, во всяком случае, не представляет интереса для искусства, – но об «эпохе», все эти громкие слова приходится ставить в кавычки. А с другой стороны, есть нужда и необходимость вернуться к человеку, к жизни чувств, условно говоря, вернуться к Прусту. И оба этих измерения нужно как-то уметь совместить.

Вопреки тому, что я думал прежде, то есть вопреки собственным декларациям, я вернулся к «рассказу», к обыкновенной, почти линейной повествовательности и к достаточно тривиальной точке зрения невидимого рассказчика-хрониста, жившего вместе с героями и живущего сейчас: его наблюдательный пункт расположен «к северу от будущего». Будущего, которое стало прошлым. Кстати, не помню, писал ли я тебе о том, что я использовал для названия строчку Пауля Целана (самоубийство Целана, настигнутость прошлым перекликались с сюжетом), и у него же заимствовал эпиграф – коротенькое стихотворение из сборника «Atemwende».

In den Flüssen nördlich der Zukunft

werf ’ ich das Netz aus, das du

zögernd beschwerst

mit von Steinen geschriebenen

Schatten.

Попробуй-ка это перевести. Что-нибудь вроде следующего:

«На реках к северу от будущего я забрасываю сеть, и, медля, ты загружаешь её тенями, что написали камни».

Тебя нет, ты живёшь в памяти, на дне рек, уносящих к полярному океану наше мёртвое, несбывшееся будущее. Туда, на холодный север, я отправляюсь, чтобы встретиться с прошлым; север – это Россия; я отправляюсь, чтобы встретиться с вами, с тобой; ты там, на дне; в эти реки я забрасываю невод, мою поэзию. И вытягиваю – даже не камни, а тени, которые отбрасывают камни, тени окаменевшего будущего, бывшего будущего.

«Тень», Schatten, одно из ключевых слов Целана, ассоциируется с зыбкостью и темнотой, с царством мёртвых, но, как сказано в другом стихотворении: Wahr spricht, wer Schatten spricht. Кто говорит тенями, тот говорит правду. Можно перевести иначе (памятуя о том, что Wahrspruch – это вердикт): Кто говорит тенями, выносит приговор.

Я тоже поздравил Гришу. Он бодр, полон планов. Некоторое время тому назад прислал мне статью, где говорится об упоминаниях о нём в книге Солженицына – второй том «200 лет…». Читать эту статью интересно, она добавляет многое к уже известному. Но книжка не заслуживает обсуждения.

Насчёт Горенштейна. Сима Маркиш, может, и прав, причислив его к русско-еврейской литературе, но прав наполовину; другая половина – это то, что Горенштейн был и ощущал себя русским писателем. Оттого я выбрал когда-то для моей старой статьи о Фридрихе название-цитату: «Одну Россию в мире видя». Его рассуждения об иудаизме и христианстве – род доморощенной теологии (или мифологии), но у крупного писателя даже недостатки превращаются в достоинства; это такой игрок, у которого все карты становятся козырными; и всё это мутное, как омут, философствование оказывается необходимым. Не говоря о том, что подчас трудно понять, кто говорит: прозаик, сидящий за письменным столом, автор-резонёр, переселившийся в своё творение или кто-то из персонажей. Одно переходит в другое – не только в «Псалме». Кстати, мы издали когда-то этот роман, с иллюстрациями Бори Рабиновича, ныне покойного (он жил в Вене, решил в первые годы перестройки съездить на родину в Питер и там внезапно скончался). Это было в то время, когда журнал располагал деньгами, их добывал Кронид, и ему же принадлежала инициатива издать Горенштейна.

Ты недоумеваешь, почему Дан именуется Антихристом; но это можно объяснить. Он брат Христа – и его противоположность, опровержение, его замена и отмена. Обессилевшее христианство должно уступить место антихристианству. Может быть, вернуться к своему истоку – иудейству. Такое антихристианство может напомнить христианство Константина Леонтьева. Как бы то ни было, очевидно, что автор употреблял «анти» совсем не том смысле, что это дьявол и дьявольщина, совсем нет. Дьявол, впрочем, присутствует в его произведениях: это злобное простонародье.

О Кафке. Любопытные рассуждения об интерпретациях Брода есть в книге М.Кундеры «Преданные завещания», первой, написанной им по-французски. Кажется, сейчас появился русский перевод. В прозе Кафки о евреях нет упоминаний, ты прав. Но известно, что Кафка увлекался ашкеназийским еврейством, дружил и переписывался с Ицхаком Лёве, актёром идишистского театра, устроил ему в Праге литературный вечер; женщины Кафки (за исключением Милены) были еврейками, Дора Диамант – активистка еврейского молодёжного движения в Берлине; ну и, наконец, дружба с самим Бродом. Сам Кафка, между прочим, на своих фотографиях больше похож на сирийца, чем на иудея. А у папаши вид дюжинного лавочника (кем он и был).

Дорогой Марк. Многостраничный памфлет Горенштейна, который был опубликован в Берлине в виде отдельного номера журнала «Зеркало загадок» (ныне практически прекратившегося), у меня, к сожалению, не сохранился. Кажется, я писал тебе, что чтение этого произведения производит удручающее впечатление. Это был не единственный его опус в этом роде. Всё было ниже его могучего дарования. Однажды я пытался, рискуя потерять дружбу Фридриха, отговорить его заниматься тем, что он считал эссеистикой, – то есть вульгарной публицистикой. Он не обиделся и сказал, что он немцам ещё покажет. Правда, в этом последнем опусе он сводит счёты не с ненавистными немцами, а со всеми недавними и давнишними, мнимыми или действительными недругами-соотечественниками.

О кончине С.ИЛипкина я узнал позавчера. Это был славный человек, мудрый поэт и замечательно интересный мемуарист (Бен Сарнов, хорошо знавший его, – через Бена и я с ним познакомился – утверждал, что воспоминания о Клюеве, Мандельштаме и др. несколько беллетризованы.) Когда-то, вскоре после того, как С.И. был оперирован по поводу опухоли прямой кишки, мы приобрели и послали ему лечебный аппарат; между прочим, это была мысль Кронида. Потом я виделся с ним и Инной в Переделкине, в мой первый приезд в Москву через 11 лет после «отъезда». В байковом лыжном костюме он был похож на большого игрушечного медвежонка. Мы сидели втроём и разговаривали на разные темы. Западная жизнь его, видимо, не интересовала; по крайней мере, он не задавал никаких вопросов. Он повторил свою любимую мысль, что в литературе, точнее, в прозе, остаётся только тот, кто создал человеческий тип (вроде Гамлета, Дон-Жуана и т. д.). Мне хотелось спросить: а как быть с Кафкой?

Он был, я это тоже помню, единственным, кто отозвался на мой рассказ о Картафиле (Агасфере), может быть, единственным, кто его прочёл. Рассказ был напечатан, как ни удивительно, в «Литературной газете», и отклик Семёна Израилевича появился в этой же газете: это было стихотворение. Оно было посвящено автору рассказа, чем я очень горжусь.

Прочёл в интернете неплохую рецензию Татьяны Бек в «Воплях» на «Подённые записи» Самойлова. Правда, многого, что меня заинтересовало в этих дневниках, она не коснулась, некоторые общие рассуждения банальны (её внероссийский кругозор ограничен, по-видимому, дневником Жюля Ренара, популярным в этой среде), но написано, по-моему, очень хорошо, и это большая редкость.

Я сам, к несчастью, регулярных дневниковых записей не делал, если не считать дневника, который усердно вёл, когда мне было от 13 до 16 лет, когда был весьма плодовитым сочинителем, писал всё что угодно, от поэм и романов до философских статей. Накопилось несколько тетрадей с римскими цифрами на обложке, я привёз этот дневник в Москву, но, к великому сожалению, порвал летом 49 года, после того, как был арестован Сёма Виленский и мы с Яшей Мееровичем (теперь уже покойным) «принимали меры». Пропала (в ночь нашего ареста) и моя переписка с дядей во время войны на литературные темы. Жаль. Это уничтожение полудетского прошлого было частичкой, мелким частным проявлением всеобъемлющего процесса истребления прошлого.

Событие последних недель: я прочёл два коротких романа Гайто Газданова, «Вечер у Клэр» и «Призрак Александра Вольфа». Когда-то держал в руках Газданова, но не обратил внимания. А писатель оказался замечательный. Подумать, что ещё немного, и я мог бы застать его в живых, он работал последние годы на Радио Свобода, заведовал русской редакцией. По-видимому, то, что он мало популярен в России (хотя издан уже давно), объясняется тем, что это культурный, даже рафинированный прозаик, пишущий хорошим русским языком. Идёт борьба с чистотой языка: сознательная у критиков, полусознательная у писателей, бессознательная у читателей.

Сегодня воскресенье, весна вернулась, мы с Лорой отправились на Feringasee, от нас 10 минут езды; гуляли вокруг озера, сидели в пивном саду, ели жареные рёбрышки и пили пиво, за которое можно продать душу (что и случалось порой в этой стране). Что ещё? У меня бывает бессонница, нынче ночью я смотрел, в идиотском оцепенении, под электронную музыку на экране снимки Земли, сделанные из космоса. Потом включил канал «Феникс» и увидел – не птицу, восставшую из пепла, но, к своему изумлению, нечто подобное: репортаж из петербургского университета – на юридическом факультете церемония присуждения титула почётного доктора нашему канцлеру. Надевают на него cap and gown, словно мы в Оксфорде; вся учёная братия в шапках и мантиях, герб университета, цвета университета, почётный диплом, чего доброго, по-латыни, речь декана по-русски, речь новоиспечённого доктора по-немецки, выступление президента, тоже, оказывается, выпускника этого факультета. Всё как у людей – казалось бы, надо радоваться. Но я отравленный человек. Стоит только подумать о том, что ещё совсем недавно – башмаков не успели сносить, как говорит принц Гамлет, – не кто-то там, а эти же самые люди внушали своим питомцам нечто противоположное, писали и вещали, и защищали диссертации о великих преимуществах социалистического правосудия перед буржуазной юриспруденцией, и… и гнусная Прокуратура, и крысы-следователи – тоже ведь с юридическим образованием, это вам не сталинские времена, и законы, которые сочинялись самим ведомством, дабы всё было «в рамках законности». Что такое закон? Закон, господа, это система правил, по которым надлежит творить беззаконие.

А теперь эти суки как ни в чём не бывало, глазом не моргнув, словно ничего не было: ни лагерей, ни заочных судилищ, ни гигантских полей захоронения, словно не было и всего этого театра лжи, – соорудили новые декорации, напялили бутафорские одеяния, теперь они изображают из себя европейцев, И канцлер Шрёдер, и тут же сидящий Ширак, охотно участвующие в этом фарсе.

Ну вот, лучше поговорим о вещах, несравненно более интересных. Я прочёл и перечёл твой отзыв о романе. Твоё мнение для меня очень много значит, всегда много значило, и в критической части ты, мне кажется, во многом, если не во всём, прав.

Ты говоришь, от истории не убежать, – конечно; сверхидея романа (или одна из идей) была та, что «история» настигает идущее следом поколение молодых людей, как она настигла и умертвила отцов, история – это новая редакция античного рока. Война убивает задним числом того, кого она не добила. Общество, которое без остатка идентифицировалось с государством, видит своё главную функцию в том, чтобы последовательно репрессировать всё юное, свежее и независимое. И так далее… Но ведь это не может стать содержанием литературы. Это может быть только «фоном». Потому что «жизнь в истории» – это неподлинная жизнь. Сейчас мне приходится снова заглядывать в роман – со страхом, ибо я боюсь испытать отвращение, – и вот, впечатление такое, что история поработила героев настолько, что их подлинная жизнь (для литературы главная, центральная тема) оказалась побочной.

С этим связано всё, что говорится о Сталине. Вождя в романе нет, и вместе с тем он существует везде. Так было на самом деле. То, что сейчас никто не хочет об этом вспоминать под предлогом того, что мы-де всё это знаем, – другой вопрос, я не хочу в него влезать. (Конечно, никакого настоящего знания нет, оно прекращено.) Как бы то ни было, был такой феномен времени, обойти который в рассказе об этом времени невозможно. Вождя нет, но есть то, что в романе называется полем, по аналогии с физическими полями. Люди могли это не чувствовать, как не чувствуется радиоактивное или рентгеновское излучение – до тех пор, пока не появятся симптомы лучевой болезни. Речь идёт о поколении, поражённом лучевой болезнью. Поэтому мне казалось необходимым, даже естественным то, что приезжий в Эпикризе, вместо того чтобы говорить об исчезнувших друзьях, ни с того ни с сего начинает разговор с вопросов о Сталине.

Другая тема – смерть поэзии. (Или шире – смерть искусства.) Персонаж по имени Марик Пожарский – поэт. (Я воспользовался довольно нагло некоторыми стихотворениями моего товарища и однокашника по университету Яши Мееровича, умершего недавно; он был арестован в ту же ночь, что и я, получил срок меньше, чем я, и подпал под амнистию 1953 года, что позволило ему вернуться в Москву.) То, что Пожарский пишет стихи, по логике романа бросает на него, – как история с потоплением парохода «Вильгельм Густлофф» на Юрия Иванова, – тень смерти. Тут всё время переклички: мне казалось, что с этой линией связаны и глава о поэтической студии, о её руководителе, похожем на Вл. Луговского, и далее глава «Дом привидений». Вернувшаяся из-за границы поэтесса – это, конечно, не Цветаева, хотя опять-таки смахивает на Цветаеву. Надо было усилить фактическое несходство. Выбросить эту главу совсем? Как-то жалко.

Обе темы, смерть искусства и повсеместное присутствие Вождя, соединены в главе о кинорежиссёре. (Эйзенштейн? Письмо – почти буквальные цитаты из его письма Сталину от 14 мая 1946 г.) Конечно, это отдаёт публицистикой.

Наконец, заключение – «эпикриз». Весь он, за исключением вступления о приезде в Москву, выдуман, и я боялся, что он покажется искусственным (вместо того, чтобы, как делали классики, написать обыкновенный эпилог). Во всяком случае, ты прав: нельзя, чтобы приезжий мог быть спутан с автором.

Недавно я занимался вместе с Аннелоре Ничке только что выполненным ею для Зуркампа немецким переводом романа Маканина «Андеграунд». (Теперь почему-то утвердилась такая транскрипция, вопреки традиции все-таки передавать английское г как русское «р».) Оказалось, что это очень яркий, талантливый роман. (Да и писатель не из последних.) И всё же: как это далеко от моих представлений о литературе, интересов и вкусов. С другими новинками дело обстоит ещё хуже. Многое мне отсюда кажется многословным, безвкусным, провинциальным, малозначительным, просто скучным. Это нехорошее чувство.

Есть, конечно, много такого, что оттолкнуло бы каждого нормального культурного читателя. Отвратительный скоморох Сорокин – вдобавок очень скучный. Ничтожный Лимонов. Поэт-жулик Пригов и tutti quanti. Но о них, может быть, не стоит упоминать. Есть несомненно даровитые люди, их немало; есть вещи, которые заслуживают обсуждения. Спрашиваешь себя, почему, прочитав две, три или десять страниц, теряешь охоту продолжать. Ответ напрашивается сам собой. Я слишком стар; по достижении определённого возраста теряется вкус к беллетристике, интересней читать о писателях, чем читать самих писателей. Я далеко; жизнь вне России не проходит даром; и мне легко представить себе, что мои сочинения, в свою очередь, встречают такое же презрительное неприятие. Но тут, похоже, и что-то другое.

Писатели часто не читают своих современников. Корректный Томас Манн с похвалой отзывался о произведениях, которые в лучшем случае только раскрывал. Если же – как это случилось, с «Игрой в бисер» – читал, то с растущей подозрительностью: почудилось нечто родственное, почувствовался соперник. Литературные этюды Манна посвящены только классикам. Человек остро интересовался актуальными событиями, но литературные (и музыкальные) предпочтения были сугубо старомодными. Я тут как-то раз достал с полки старый номер «Мегкпг» за 1985 год, журнала, с которым я долгое время был связан, и перечитал воспоминания Канетти о Музиле. Он рассказывает (это, впрочем, хорошо известно), что Музиль просто не выносил упоминаний о современниках в своём присутствии. Презирал Броха – в награду за то, что тот его нежно любил, был членом Общества помощи Роберту Музилю и регулярно платил взносы. О Джойсе слышать не мог и так далее.

Словом, мы с тобой просто старые пни. «А древо жизни пышно зеленеет».

…Пишу тебе, не дожидаясь ответа на предыдущее послание. Сегодня День труда, в Германии нерабочий день. Тепло почти как летом. Всё цветёт, возле нас – луга, усыпанные жёлтыми одуванчиками и теми похожими на маргаритки цветочками, которые в здешних краях называются Mannertreu. С утра я, как обычно, протирал джинсы перед этим экраном. Начал было (недели две назад) сочинять один рассказик или небольшую повесть, но сегодня занялся статьёй на тему, о которой писал тебе, – о преодолении истории. Не знаю, получится ли что-нибудь путное. Речь идёт о двойном разочаровании. О том, что великие указующие в будущее историософские концепции, будь то марксистский прогноз, пророчество Шпенглера или что-нибудь другое, провалились, – и о крушении веры в исторический разум вообще. Ничего тут, конечно, особенно нового сейчас уже нет, но надо отдать себе отчёт, что делать литературе в эпоху, когда история в её самых ужасных проявлениях настигает буквально каждого. Кстати, позавчера я был на докладе Рольфа Хоххута (автор «Наместника») о Шпенглере в Баварской академии; народу сбежалась тьма тьмущая.

В докладе для меня вроде бы ничего особенно нового не было, за исключением одной подробности: он упомянул одну забытую и, видимо, в своё время не обратившую на себя внимание статью Ульриха фон Виламовиц-Мёллендорфа (Wilamowitz-Moellendorff). Мне это имя очень хорошо известно, это патриарх античной филологии, доживший до 30-х годов. Между прочим, он, ещё молодым, был одним из тех филологов, которые раскритиковали «Рождение трагедии» Ницше, когда она появилась, и эхо этой критики донеслось до нас: я помню, с каким пренебрежением отзывался о книге Ницше профессор Сергей Иванович Радциг.

Так вот, Виламовиц сочинил за десять лет до Шпенглера концепцию мировой истории, напоминающую «Закат Европы»: история – это цепь великих культур, которые, однако, не обособлены, как у Шпенглера, но похожи за звенья цепи, каждое кольцо замкнуто, но кольца сцеплены друг с другом.

Вчера мы слушали в известном тебе Nationaltheater, бывшей Королевской опере, «Золото Рейна» в новой постановке. За эти годы мы с Лорой пересмотрели почти всего Вагнера, но он и всю жизнь для меня очень много значил, начиная с той послевоенной осени, когда впервые в Большом зале консерватории были сыграны отрывки из опер, впрочем, самые популярные, и восторг и неистовство публики после антракта к 3-му акту «Лоэнгрина» были таковы, что я никогда, ни до, ни после не видел ничего подобного. Состав певцов, дирижёр и оркестр в Мюнхене всегда высшего класса, этот театр считается одним из самых престижных в Европе, но, к несчастью, новый постановщик пошёл по пути, который давно уже нельзя назвать новаторским: вся мифология, а с нею и грандиозный замысел автора похерены. Вместо этого – спектакль в спектакле (вся задняя часть сцены – это второй зрительный зал, амфитеатр с живыми людьми), Рейн заменён аквариумом с красными рыбками, которых ловит дураковатый Альберих, Rheintochter – кафешантанные дивы в платьях с разрезом до бедра, Walhall – макетик храма где-то вдали, почему-то античного, – либо намек на баварский Пантеон на Дунае, – великаны Фафнер и Фазольт – подозрительные хитрожопые субъекты, не то архитекторы, не то чиновники строительного треста, боги в костюмах конца XIX века, и вся история выглядит, как скандал в буржуазном семействе. Когда-то эти изобретения удивляли, восхищали, казались чем-то необычайно смелым и современным, сейчас – такая же рутина, как и старые оперно-помпезные представления в пышных декорациях, и я не понимаю, почему театр с хорошими средствами не нашёл лучшего режиссёра. Но голоса, но музыка! Шествие богов по радуге в Валгаллу!

После рецидива тропической жары у нас снова буйный дождь, в северных землях град, в Берлине повалило деревья, но нашу Верхнюю Баварию боги на этот раз пощадили. Мы с Лорой были сегодня на Vorauffiihrung «Дяди Вани»: театр, который прежде назывался Miinchner Kammerspiele и куда я уже много лет хожу на предварительные просмотры, с некоторых пор переехал в помещение Residenztheater (рядом с оперным, ты, вероятно, помнишь), много новых актёров. «Дядя Ваня» очень хорош, хотя это, конечно, не русский Чехов, а немецкий и даже немножко напоминающий Гауптмана.

Монпарнас, ты прав, мало напоминает «тот» (в том числе и русский), зато Монмартр остался прежним. Перед отлётом я в последний раз прогулялся по улочкам, послушал шарманщика и пообедал в одном из многочисленных маленьких кафе. И вот теперь Париж снова ушёл в сказочную даль.

Прочёл статью-этюд нашего пророка о Давиде Самойлове. У меня, как ты знаешь, есть кое-какие претензии к покойному Дезику. Но статья Солженицына оставляет тяжёлое впечатление. Стихи Самойлова превращены в лапшу и цитируются по опробованному методу: строчки – словно полоски бумаги, вырезанные из контекста и подклеенные одна к другой с отчётливым умыслом. Нужно разоблачить не поэзию, а человека. Показать, что он трус, приспособленец, плохой солдат, не успел по-настоящему нюхнуть пороху, как был тотчас же спасён от фронта. Кем же? Разумеется, евреями, того же поля ягодами, как и он. Отвратительный нравоучительно-высокомерный тон, ужасный язык. И странно сказать о мировой знаменитости: суждения о литературе удручающе провинциальны.

Вчера я послал тебе по почте свою статейку, о которой мы говорили, под девизом: A bas I’Histoire! Авось не застрянет где-нибудь на международном почтамте. Послал и повесть, точнее, рассказ, со смутным каким-то чувством. Я представляю себе, как импульс кружится в склеротическом мозгу автора по замкнутой цепи нейронов, словно в заевшем граммофоне, вместо того, чтобы перескочить на новую борозду; отсюда и затверженность письма, тривиальность мнимых находок. Я вовсе не хочу «удить комплименты», по немецкому выражению. Ситуации (и состояния), описанные в этом рассказе, описывал и ты. Но я сделал больше уступок «беллетризму».

Последнюю неделю мы с Лорой вели рассеянный образ жизни: то музыкальный вечер в доме одной старой приятельницы, то то, то сё. Лекция Джорджа Стейнера (George Steiner) в Literaturhaus – свободный, увлекательный рассказ на тему о взаимоотношениях ученика и учителя. Либо ученик предаёт и уничтожает учителя, либо учитель изничтожает ученика. Либо, наконец, ученик верен учителю и продолжает его дело. В Японии существуют династии наставников и учеников, восходящие к XIV веку. Или хасидские ученики Баал Шема и ученики учеников, традиция, угасшая вместе с уничтоженным еврейством Восточной Европы. Предательство Хайдеггера по отношению к Гуссерлю. Тайный роман профессора Хайдеггера и студентки Ханны Арендт. (Когда-то я об этом писал в одной рецензии.) И всё в таком роде. Стейнер – это замечательный гибрид европейца с еврейским мудрецом. Когда я выходил, меня окликнула одна знакомая – лектор издательства Langen Muller Herbig (с которым лично у меня никаких дел нет), и мы просидели в кафе ещё часа полтора.

Вчера ночью я взял с полки «Способ существования» и перечитывал твой этюд «Три еврея». (У покойного Илюши Рубина было стихотворение, которое начиналось так: «Идут на плаху три еврея».) Карабчиевского мы когда-то издали, печатали в нашем бывшем журнале, а с Толей Якобсоном я встречался ещё в Москве у старого друга, ныне покойного Бориса Володина. Это было в те времена, когда я работал в 20-й больнице в Бабушкине. Как-то в воскресенье я оказался у них на завтраке. Якобсон читал за столом из своей работы об Анне Ахматове. Гораздо позже услыхали о его смерти. Ты пишешь, что у самоубийства не бывает одной единственной причины, их всегда много. К этим причинам нужно добавить, конечно, и медицинскую. Гений самоубийства ищёт почитателей, чтобы распахнуть перед ними свой серебряный плащ. С точки зрения этой причины остальные, даже самые серьёзные, оказываются поводами. Между прочим, я заметил, что многие из моих героев накладывают на себя руки.

Сегодня мы снова гуляли в наших местах, шли по тропинке вдоль канала и возвращались в густом лиственном лесу между каналом и быстрой, местами стремительной рекой. Не зря она называется «зелёный Изар», die grime Isar. Птичий гомон, щёлканье, посвистыванье, изумительно красивая и вместе с тем дружелюбная, человечная природа, и, казалось бы, жить и жить посреди этой вечной жизни, и наслаждаться жизнью. Между тем радио вещает о новых взрывах в самых неожиданных местах, отвратительное восточное средневековье, фанатичное и одновременно продажное, давно уже не создающее никакой культуры, очнувшееся от многовекового сна, чтобы схватиться теперь уже не за кинжал, а за ракеты и бомбы.

Дорогой Марк, у нас жарища, высокая влажность, мы ездим купаться на озеро, иногда поздно вечером, но и это мало помогает. Итак, я вернулся в понедельник из Парижа, прожил там снова три недели, поселился в той же маленькой гостинице на улице Tholoze, на Монмартре, и в том же номере. Странно сказать, – особенно для человека, который бывает там лишь урывками, – но когда я вышел и почувствовал особенный запах, присущий этой узкой и круто уходящей наверх улочке, то у меня было ощущение, что я дома.

После затрака я обычно сидел у себя в комнате за компьютером часов до 12, потом отправлялся куда-нибудь в город пообедать и к вечеру возвращался, еле волоча ноги от усталости. В конце мая прилетел из Вашингтона Джон Глэд, мы много бродили вместе, ездили в Версаль и так далее.

Я написал вчерне (здесь доделал) то, что обещало стать по меньшей мере повестью. Получился рассказ – 21 страница, – пожалуй, несколько экспериментальный, называется «Светлояр». Речь идёт о человеке, который находится на грани жизни и смерти и говорит (то есть думает) о себе, что от него уже ничего осталось, и так оно и есть, – если не считать целую жизнь, которая проворачивается в его сознании.

Ты спросил, как понять строчку: Et pour cela préfère l’Impair? Нечего и говорить о том, что я не занимался основательным анализом текста, да это было бы мне и не по зубам. Но мне кажется, что в контексте всего стихотворения Верлена, в системе «полярностей», противопоставлений, которая там выстраивается, смысл более или менее внятен. Я понимаю его так: нечет связан с нарушением искусственной упорядоченности, правильности, навязанной дисциплины, нечет означает освобождение от утомительной симметрии, возврат к спонтанности. Чёт – это неволя, скованность и закрытость, нечет – воля и открытость. Чёт – «литература», нечет – «музыка». Тут можно было бы вспомнить весьма древнее представление о магических свойствах простых нечётных чисел 3, 5 и 7, а также числа 9 (трижды три). Три и семь – священные числа. Есть старая (1978 г.) книжка Вяч. Вс. Иванова «Чёт и нечет», он там, между прочим, упоминает об одном тексте С. Эйзенштейна под таким же названием. Ты можешь поговорить с ним об этом.

Любопытно, что сам Верлен не очень-то настаивал на непогрешимости своей программы: «В конце концов это не более чем стихотворение» (…n’allez pas prendre au pied de la lettre mon Art poétique qui n’est qu’une chanson, apres tout). И ещё одно: prefere l’Impair — внутренний ассонанс, который перекликается с qui pèse ou qui pose в 4-й строчке.

С переводом Пастернака я не знаком. Четверостишие, которое ты приводишь, звучит здорово. Но, по-моему, оно всё-таки весьма далеко от подлинника, не передаёт его смысл, а первая строчка просто совсем не то. Это не Верлен, а то, что в XIX веке могло бы называться «из Верлена».

Третью Дуинскую элегию Рильке я выбрал для Антологии просто потому, что она когда-то поразила меня – соединением жизненной, психологической правды с головокружительным мифологизмом. И, конечно, звучанием стиха. Я даже помню, как я ехал весной 82 г. с огромным грузом продуктов в посёлок Бейнеу, в Западный Казахстан (где отбывал ссылку Витя Браиловский), и читал эту элегию, правда, уже не первый раз, в битком набитом вагоне. Читать Рильке непросто. Но ведь это свойство новой поэзии. Это не Твардовский, который сам сказал о себе: «Вот стихи, а всё понятно, всё на русском языке».

Чем занимался Бродский в паузах между стихами… Я мало знал его, виделся с ним всего дважды, в Америке, в его жилище (которое трудно было назвать домом), с перерывом в 10 лет, но зато оба раза провёл в его обществе целый вечер. С ним дружили Юз и жена Юза Ира. Бродский преподавал, писал по-английски свои эссе, за которые получал, видимо, приличные гонорары. Свою Нобелевскую премию он чуть ли не наполовину раздал. Путался с женщинами, у него их было несметное множество; незадолго до смерти женился. Вообще вёл довольно хаотический образ жизни. Мы с Лорой ездили на его могилу на острове Сан-Микеле.

Ты вспомнил Целана. Время от времени и понемногу я занимался им, вернее, возвращался к нему, но, конечно, страшно далёк от того, чтобы считать себя компетентным. Целан опрокидывает наши представления о лирике. В воздухе Целана нельзя находиться долго, как нельзя долго находиться в разрежённом атмосфере нагорья. Читать его можно строго дозированными порциями, одно-два коротеньких стихотворения зараз, не больше.

У него, между прочим, есть такое место в речи под названием «Меридиан», по случаю присуждения в 1960 г. премии им. Георга Бюхнера, самой престижной литературной премии в Германии:

Aber es gibt, wenn von der Kunst die Rede ist, auch immer wieder jemand, der zugegen ist und… nicht richtig hinhort. Genauer: jemand, der hort und lauscht und schaut… und dann nicht weiB, wovon die Rede war.

Попробуй-ка перевести.

«Но, когда речь идёт об искусстве, всегда есть и некто присутствующий, тот, кто слушает и… не слышит. Точнее, кто-то, кто слышит, и вслушивается, и смотрит на говорящего – и в конце концов не знает, о чём шла речь».

Существует его переписка с Нелли Закс и особенно – с Ингеборг Бахман; у них даже было что-то вроде мимолётного романа. Была ещё очень важная – и неудачная – встреча с Хайдеггером в доме X. в Шварцвальде, «несостоявшийся разговор». Целан жил в 50-х и 60-х годах в Париже, был женат на художнице Люсиль (кажется) Лестранж. В последний день апреля 70-го года был выловлен мёртвым из Сены, много ниже того места (скорее всего моста), с которого он бросился в реку. Но я об этом писал, подробностей не знаю или не помню.

…История абсурдна не менее, чем жизнь отдельного человека? Вот тут начинаешь задумываться. Субъект человеческой жизни – сам человек. А кто является субъектом истории? Очевидно, всё человечество. Как бы не так. Во всяком случае, тут огромная разница; такая же, как разница между свободой воли индивидуума и «свободой воли» человеческих масс. Историческое сознание формирует историография. Человеческое сознание – философия и литература. Опять же разница. Все остатки моего оптимизма сосредоточены на литературе.

Теперь насчёт «Светлояра». Я возился с этой вещью несколько месяцев. Не то чтобы остался ею вполне доволен, о нет, но считал свою задачу худо-бедно выполненной. Твоё письмо заставило меня очень задуматься. Видимо, я вернусь к ней.

Между прочим, мне пришлось однажды пережить нечто вроде клинической смерти. Я заболел, это было вскоре после второго обыска, когда у меня отняли бумаги и написанный роман. В больнице после довольно мучительного обследования меня положили на операционный стол, и после дачи наркоза у меня исчезло артериальное давление. (Это бывает очень редко, – если только в дело не вмешалось тайное ведомство.) Меня смогли вывести из этого состояния огромной дозой кортизона и, вероятно, с помощью других средств. Конечно, я ничего этого не помнил. Но могу сказать, что ничего кроме чёрного провала я не испытал. В повести сделана попытка представить несколько последних минут в сознании человека, находящегося в агонии; разумеется, чистое изобретение беллетриста. Кто-то сказал, что смерть не может быть событием жизни, так как смерть нельзя пережить. Так и тут.

Я помню твой роман «Возвращение ниоткуда» на близкую тему. Ещё я просматривал Броха, «Der Tod des Vergil». Есть, конечно, и «Смерть Ивана Ильича», и другие вещи. Задача, как я её понимал (замысел), менялась по ходу работы. Но мне показалось важным изобразить не только и не столько угасающее сознание, сколько некое сверхсознание. (В тексте это называется над-сознанием.) Я попробовал представить себе, что в последний момент перед концом наступает особого рода озарение. Появляется двойное сознание. Человек ощущает себя и самим собой, и вместе с тем парит над собою. Сохраняя (в какой-то мере) прежнее сознание, он владеет ещё и метасознанием – или оно владеет им. Он превращается – не знаю, удачно ли я выражаюсь – в сверхавтора собственной жизни. Его жизненный «путь» хотя и предстаёт перед ним в каком-то подобии хронологической последовательности (раннее детство, первая любовь подростка, взрослое состояние и т. д.; то, что образует «сюжет» повести), но время продолжает существовать только в его сознании, тогда как для метасознания время и временность никакого значения не имеют. При этом умирающий сознает и своё «нормальное» сознание, и своё метасознание. Именно оно, это метасознание, способно охватить всё сразу и всё осмыслить. Это и есть прикосновение к тому, что мы называем смыслом жизни: нужно споткнуться на пороге смерти, чтобы обрести этот смысл. Рациональные пояснения, о которых ты пишешь, принадлежат, таким образом, не автору повести, а самому «повествователю», то есть его высшему, сверхрациональному надсознанию. В техническом же, литературном, смысле оно позволяет организовать хаотический материал, организовать прозу.

Мы вернулись вчера вечером из Рурской области (из Эссена). Обычный маршрут теперь изменён, дорога укорачивается почти на два часа, но поезд уже не идёт вдоль Рейна, где самый красивый участок – от Майнца до Кобленца. С каким волнением я глядел в окно, читал названия городов, когда ехал там первый раз! Вдруг оказалось, что всё существует на самом деле, и холмы с развалинами замков, и скала Лорелей, и какой-нибудь Вахерах, где жил Бахерахский раввин. После двадцати лет жизни в Германии всё выглядит привычным, по-прежнему романтичным, но уже лишённым таиственного очарования; нет больше и этого deja vu, мнимого узнавания, когда кажется, что всё это уже видел однажды во сне или в другой жизни. Теперь все узнавания – обычные, прозаические.

На другой день после приезда мы отправились тесной компанией за сто километров в Bergisches Land, где возле небольшого городка, в тихом и живописном месте находится протестантское кладбище, на котором лежит Уве Графенгорст. Как-то совсем непривычно писать его имя Gravenhorst русскими буквами. Он был мой ровесник. Я познакомился с ним и его женой в Лиссабоне, месяца через два после отъезда из России. В Лиссабоне происходили, не без некоторой помпы, Сахаровские слушания, так это называлось. Я подружился с Графенгорстами, с ними и со всей семьёй, приехал к ним потом с моим сыном, приезжали и с Лорой, вообще бывал у них много раз. Вместе ездили в Данию, в Швейцарию, не говоря уже о Рейнской области. Однажды провели вместе несколько дней в Москве. Уве был инженер, только что вышедший на пенсию, но все его интересы были сосредоточены не на технике. Он занимался историей, особенно немецким Средневековьем, а также новейшей историей, философией, искусством, Дюрер был особой темой его жизни. Он был студентом, точнее, вольнослушателем Рурского (Бохумского) университета, куда и я с ним ездил не раз на лекции и собрания, Бохум находится рядом с Эссеном. Кроме того, он то и дело погружался в общественную работу – это слово следует понимать не в советском смысле. Уве и Зиглинде много раз ездили в Зибенбюрген (то есть Трансильванию), где восемь веков существовало компактное немецкое население со своей особой культурой, трудолюбивое и хозяйственное; в результате реформ Чаушеску, некогда благоденствующий край обнищал, люди голодали. Для них закупали продукты, одежду, лекарства. Везли с собой огромные короба сигарет для румынских пограничников. Румыния была страшной страной, но ужас умерялся, как и в России, плохим исполнением законов и всеобщей коррупцией. Как-то раз я встречал и провожал Зиглинде и ещё одну женщину голландку на мюнхенском вокзале, обе дамы, очень худенькие, выглядели толстухами – на каждой было по три шубы. Вообще Уве и Зиглинде сделали много всяких добрых дел, при том, что никогда не были особенно богатыми людьми, вечно хлопотали о ком-то, приютили у себя множество людей, помогли и нам. И вот теперь он умер.

Кладбище находится возле того места, где примерно за 8 лет до нашего приезда первая жена Уве погибла, бросившись спасать чужого ребёнка, который чуть не попал под автобус. Машина вынеслась неожиданно из-за поворота. Мальчик отделался ушибами, а она с тяжёлыми повреждениями пролежала в коме два месяца и скончалась. Уве остался с четырьмя детьми, из которых старшему было 12 или 13 лет, а самой младшей лет пять. Теперь все дети взрослые, сыновья обзавелись семьями и живут в разных местах, но неподалёку, а дочь стала медицинской сестрой и акушеркой и работает в Камбодже, одной из самых несчастных стран мира.

Вернувшись, я нашёл письмо от д-ра Ульрике Ланге, славистки, которая устраивает в октябре в Майнце, на кафедре Ф. Гёблера, – я его знал когда-то аспирантом покойного Вольфганга Казака, теперь он профессор, – некое сборище под названием Tagung zur Literatur der russischen Emigration. Сколько я побывал на таких собраниях, – всё какая-то труха. В лучшем случае соревнование самолюбий, вроде состязания певцов в крепости Вартбург. Она прислала мне статью, которую написала для немецкого «Словаря современной иноязычной литературы». Это уже не первое произведение такого рода и назначения, посвящённое meiner Wenigkeit, подробный и неглупый анализ главных вещей, ничего подобного тому, впрочем, немногому, что я мог прочитать о себе в России. Казалось бы, надо ещё выше задрать нос. Между тем выясняется, что мы пишем – для кого? – для учёных филологов. А что пишешь ты?

Мне принесли новое, только что вышедшее издание мемуаров Гриши «Записки Гадкого утёнка». Теперь это книга в 460 страниц убористого шрифта. Расширена главным образом за счёт философско-религиозных рассуждений. В одном месте он упоминает о женщине, которая плакала, слушая стихи Зины. Возникает вопрос, не написана ли вся книжка для таких слушателей. В предисловии высказана любопытная мысль: «Стиль – это установка на разговор с известного рода людьми». Приводятся примеры: Расин, который «мысленно обращался к придворному», Зощенко, Булгаков… «У каждого крупного писателя был свой стиль, то есть чувство собеседника». Странно, не правда ли? Каждый так сказать, подстраивался к своей аудитории. «У меня, – добавляет Гриша, – это не получалось». Но к нему-то это определение как раз и подходит. К несчастью, я снова убеждаюсь, что к аудитории, для которой он пишет, я не отношусь. Всё же – если не читать книгу подряд – есть много интересного. Рассыпано множество мыслей, если не всегда оригинальных, то во всяком случае достойных обсуждения. Как всегда, прекрасный язык, благородная интонация. Немного юмора ей бы, правда, не повредило. По-прежнему всё одно и то же. Всё тот же набор имён. Непохоже, чтобы мыслитель развивался, менялся, пытался критически пересмотреть свои взгляды за последние двадцать лет. Интересно (так было всегда), что в своих суждениях о России, о Европе, о ситуации во всём современном мире, при всей широковещательности, он начисто игнорирует экономику. Видимо, это устойчивая реакция на марксизм, хотя производство, рынок, финансы и т. д. изобрёл не Маркс.

В центре и на юге Европы неподвижное, как солнце ада, стоит огромное Н, то есть Hoch, область высокого давления. Каждый день температура далеко за 30. Ночью духота, невозможно спать. Вокруг Германии пояс стран, где уже которую неделю горят леса. Понизился уровень воды в реках, кое-где приостановлено судоходство. Энергетические концерны грозятся ограничить снабжение током, так как повсюду на полную мощность работают холодильные установки, а вода в реках, которая используется для охлаждения атомных электростанций, чересчур нагрелась; некоторые реакторы отключены.

Я, между прочим, хорошо помню, как летом 50 года вокруг лагпункта горела тайга, страшное зрелище. Бригады даже не пытались тушить пожары, это было невозможно, нельзя было приблизиться к стене огня, за сто метров дрожал раскалённый воздух, было больно глазам, стоял непрерывный гул, и, конечно, не было никаких противопожарных установок. Единственное, что можно было сделать, это окапывать горящие пространства. Позже бродили по растянувшейся на много киломётров, чёрной и горячей, курящейся дымом, пустыне – горели высохшие болота, тлел дёрн, его заливали кто чем мог, на него мочились, и, наконец, пошёл дождь.

Литературные новинки – я их вижу нечасто, читаю ещё реже. Пожалуй, я слишком резко отозвался о новом издании Гришиных мемуаров. Всё-таки это хорошая книга, хоть я и не могу читать всё подряд. Очень хорошо написано о войне, об армейском быте, есть много других удач, ярких портретов, талантливых зарисовок, тонких замечаний. А главное – вырисовывается своеобразная, очень цельная, всегда верная себе, незлобивая и, бесспорно, благородная личность.

…Конечно, я тоже не раз вспоминал статью Мандельштама, «великую славянскую мечту о прекращении истории в западном значении слова, как её понимал Чаадаев». Историю, как я сам для себя пытался её определить, игнорировать невозможно. Мы родились и умрём в этом китовом чреве. Истории можно сопротивляться тем единственным средством, которое у нас в руках: это средство – литература. Но опять же, что это значит, сопротивляться? Провинциальная утопия Милашевича есть нечто тупиковое (думаю, что это можно вычитать из твоего романа). Тут затронута тема, чрезвычайно болезненная для современной русской литературы. Вопрос – или, может быть, великая задача – в том, чтобы писать о человеке, который не в состоянии выпрыгнуть из истории, хоть и пытается изо всех сил, сознаёт он это или нет. Это и значит отстаивать, вопреки всему, достоинство человека, попранное, как, может быть, никогда, в минувшем веке.

Утопия Милашевича может быть сопоставлена с утопией России. Эта утопия жива и представляет собой антитезу (или pendant?) мессианской утопии – лучше сказать, мессианскому бреду. Любопытно, как обе крайности, мечта о тихой, благолепной, деревенской, природной, народной, провинциальной России – и фата-моргана России, величаво указующей путь кораблям всего мира, России как главной, ведущей нации, – отравили нашу литературу. В конце концов оказалось, что, во-первых, «Россия» («народ») важнее человека, представляет собой нечто первичное по отношению к индивидууму и, во-вторых, мифическая Россия не есть часть мира, но противополагает себя миру. И Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Толстой, и Чехов писали о России, но эта Россия была представителем мира. В этой России существовал не «народ», а человечество: народ как репрезентант человечества. Со смертью Толстого бремя мировой литературы свалилось, она стала региональной. Восторжествовало в разных обличьях нечто затхлое, именуемое русской идеей. Или скажем так: нечто равное самому себе. А надо, чтобы выше себя. Здесь больше уже не создавалось великой синтетической прозы, где, как у Пруста, у Джойса, у Томаса Манна или у Кафки, или у Фолкнера, речь идёт о «провинции» (что такое Дублин или Комбре? Не говоря уже о Йокнапатофе) и в то же время – о человечестве.

Август, в Мюнхене относительная тишина, отпускное время. Что сказать нового? Ha-днях я получил, в конверте с траурным ободком, как принято, известие о смерти баронессы Пёльниц. Это имя когда-то мне встретилось, сто лет назад, когда я переводил Лейбница: он упоминает в одном из писем 1704 г. к прусской королеве Софии-Шарлотте некую мадемуазель фон Пёльниц. В Германии по закону дворянский титул считается частью имени и не должен быть опускаем в официальных бумагах. Полное имя той, о которой я сейчас говорю, Friderike Freifrau von Polnitz, geb. Grafin von Podewils-Diirniz. В семейном кругу её называли Мэди (Tante Mady). Ей было 93 года. Я знал эту даму.

Однажды она прислала мне свои короткие, чётко и ясно написанные (неопубликованные) воспоминания о генерале Карле-Генрихе фон Штюльпнагеле, может быть, тебе известно это имя. Он был командующим оккупационными силами во Франции, был начальником Эрнста Юнгера, дружил с ним, был участником заговора 20 июля и по условленному сигналу приступил к решительным действиям: арестовал главарей парижского СД и гестапо, запретил войскам покидать казармы и пр. После того, как пришло сообщение о том, что Гитлер остался жив, Штюльпнагель получил из ставки приказ явиться в Берлин. Он отправился туда из Парижа на машине с двумя подчинёнными, по дороге вышел и выстрелил себе в голову. Но не был убит и с тяжёлой черепно-мозговой травмой, ослепший, был доставлен на место. Его лечили, а затем казнили в Плёцензее (сейчас там находится Мемориал героев сопротивления). Палач вёл слепого под руку к виселице.

«Тётя Мэди» была его секретаршей в Париже. Вообще она не была разговорчивой, но однажды был такой случай. Я гостил у моих друзей в Альгое – у отставного профессора Гарри Просса, известного немецкого публициста, и его жены Марианны. Туда приехала Пёльниц. Мы сидели позади дома – перед глазами луг, холмы и вдали, на небе, австрийский Форарльберг, – разговор шёл о том, о сём, между прочим и о войне. Где-то во второй половине 30-х годов, когда баронесса была молоденькой девушкой, она служила машинисткой ни много ни мало – в генштабе. Гарри, который в 19 лет был танкистом и чуть не лишился руки под Яссами в Бессарабии, остался, впрочем, инвалидом, спросил: знала ли она о том, что готовится нападение на Польшу? Она ответила: конечно; мы все знали.

Она была сестрой графа Клеменса Пбдевильса (полное имя Podewils-Juncker-Bigatto), а Барбара фон Вульфен, в чьём доме, точнее, во флигеле, мы прожили вскоре после приезда в Германию девять месяцев, а до нас обитали Ира и Володя Войновичи, – дочерью Подевильса. К этому времени самого Подевильса уже не было в живых, он умер мучительной смертью от рака в конце 70-х. Но я довольно много знаю о нём. Был когда-то португальский фильм «Три зеркала». Три женщины связаны с одним мужчиной, который на экране вовсе не появляется. Так и я увидел отражение графа фон Подевильса как бы в трёх зеркалах – по рассказам трёх женщин: его дочери Барбары, его невенчанной жены Марианны, той самой, которая уже при мне вышла замуж за Гарри Просса, и ещё одной дамы, Карен Вестерман, она вела бухгалтерию в нашей бывшей редакции «Страна и мир». Карен не принадлежала к этому кругу баварской знати, происходила из Восточной Пруссии и была Trummerfrau, так называют женщин, чья молодость прошла среди развалин. Но она долгое время работала в издательстве Beck, где Подевильс был частым гостем. Его называли там за глаза «граф Бобби».

Кроме этого, у меня есть подаренный дочерью томик его стихов, я читал его весьма любопытный военный дневник «От Дона до Волги», о Подевильсе упоминает в парижских дневниках Юнгер (они были на «ты» – большая редкость для Эрнста Юнгера), однажды в Баварской академии изящных искусств был вечер, посвящённый годовщине Подевильса, который был, между прочим, генеральным секретарём Академии. Подевильс был интересная личность.

Он был помещиком в Egerland, в бывшей Судетской области, был журналистом, дипломатом, весной 42 г. был прикомандирован в качестве военного корреспондента к штабу 6-й армии, которой командовал Фридрих Паулюс, и дошёл, точнее, доехал до Сталинграда, но прежде, чем успело замкнуться кольцо окружения, схватил, на своё счастье, инфекционную желтуху и был транспортирован в Германию. В конце войны лишился своего поместья, дома, пышно именуемого замком, немцы были изгнаны из Чехословакии, семья бежала в Баварию. Подевильс был избран генеральным секретарём Баварской академии (звучит громко, на самом деле – что-то вроде делопроизводителя на скудной зарплате). Здесь произошла история, которая в благородном семействе и для всего круга означала скандал.

Подевильс был высокий, стройный, худощавый и, по-видимому, очень красивый человек, прекрасно образованный, с отменными манерами. Это был талантливый дилетант: поэт-дилетант, музыкант-дилетант, дипломат-дилетант. Был каким-то запоздалым романтиком, консервативным националистом, поклонником патриархальной России и так далее – к этому достаточно запылённому букету нужно присоединить и увядшую розочку несколько отвлечённого антисемитизма. Нацистом, однако, не был и в партии не состоял. К бумажноканцелярской работе был абсолютно не приспособлен, и работу за него выполняла его секретарша Марианна Кац (из-за этой фамилии, которую принимали за еврейскую, у её отца после 1933 года были неприятности). Она и сейчас привлекательная женщина, между прочим, очень много сделавшая для нас, а в те времена, по всему судя (есть и фотографии), была красавицей. Подевильс, который был вдвое старше, влюбился в неё, бросил жену Софи-Доротею – она была ученицей Хайдеггера и писательницей – и детей, двух девочек, одна из них – Барбара. Жениться на Марианне он не захотел, жил с ней в Мюнхене (а законная жена – на Штарнбергском озере, там же и умерла). У Марианны родилась дочь. Её зовут Каро (Каролин). Теперь это взрослая молодая женщина, красивая, ироничная и холодная. Союз был, по словам Марианны, трудным, не говоря уже о её двусмысленном положении; Клеменс был обаятельным человеком, мог быть и невыносимым, в припадке гнева швырял о пол посуду. Потом он заболел, и она ухаживала за ним.

Видишь, как я разговорился.

Ты упомянул Ингеборг Бахман. В её жизни остаётся многое неизвестным. В романе «Малина» расшифрованы, уже после её смерти, скрытые цитаты из Целана. Они встречались в Вене, позже однажды сидели рядом на одном из собраний группы 47 (есть фотография), но письма Бахман к Целану лежат под спудом, и характер их отношений не прояснён. Это были родственные души. Что касается обстоятельств смерти, то, как ты знаешь, она погибла при пожаре в квартире, видимо, заснула с сигаретой. Но в романе (и в фильме) героиня поджигает свои бумаги и сгорает сама. Не могу сейчас сказать, выдвигалась ли версия о самоубийстве или это просто моя выдумка: ведь к Бахман подходит такой конец. Вообще я плохо знаком с её биографией.

Прошлый раз я писал тебе о Фридерике Пёльниц. Получив извещение о смерти, я послал его по факсу Марианне и Гарри; она мне сразу позвонила, оказалось, что извещение от семьи они не получили («знак немилости», как она сказала). Марианна прислала мне видеокассету с 55-минутным фильмом «Der 20. Juli in Paris», о генерале Штюльпнагеле. Там баронесса много рассказывает о нём. Я, между прочим, довольно усердно занимался историей заговора, опубликовал в «Октябре» большой этюд, там есть кое-что, о чём в России, кажется, не писали.

Ещё одно; чуть не забыл. Отыскивая по указателю в «Стенографии» упоминания о В.В.Иванове, я наткнулся на одно место (стр. 259), где он говорит, что у Блока был «наследственный сифилис, от отца». Это – чушь. Сифилис – не наследственное заболевание, бывает только врождённый сифилис, ранний или поздний. Другими словами, нужно, чтобы мать была больна во время беременности. Таких сведений об А.А.Кублицкой-Пиоттух нет. Равно как и нет никаких оснований думать об инфекции у Александра Блока-отца. Опубликованные письма к сыну дают основание считать его патологической личностью, но это совсем другое дело, не болезнь в собственном смысле и уж тем более не сифилис. Сам поэт, видимо, неоднократно (об этом есть упоминание в мемуарах Любови Дмитриевны) хворал венерическими болезнями, скорее всего гонореей. Может быть, подхватил у проституток и люэс, в то время вообще чрезвычайно распространённый. Но была ли его предсмертная болезнь поздним следствием перенесённого сифилиса, большой вопрос.

У меня какой-то тупик. Ничего не могу делать. Возникают разные проекты и тут же рушатся. Вчера я сидел в Stabi (т. е. Staatsbibliothek), перечитывал, для одной работы, военный дневник Подевильса, о котором тебе писал.

В зале рядом с Общим читальным залом небольшая выставка по случаю 60-летия гибели библиотеки в 1943 г.: документы и фотографии о главном воздушном налёте, позже были и другие. Копия английского военного отчёта о рейде нескольких сот самолётов Royal Air Force в половине двенадцатого ночи, военная карта города с пунктами основных попаданий; не вернулось на базы 8 самолётов. Библиотека была разрушена несколькими попаданиями, но главный урон нанесла тяжёлая фосфорная бомба, в огне погибла огромная масса книг, включая уникальные собрания. Персонал и девушки из соседнего училища пытались спасти что могли, затем прибыла пожарная команда. Книги срочно переносили, передавая из рук в руки, в стоящую рядом Ludwigskirche (может быть, ты её помнишь, две башни видны из Английского сада). В отдельной большой витрине – я говорю о выставке – почернелые обгоревшие фолианты, другая витрина, вдоль стены – реставрированные инкунабулы, вид до восстановления и после, описание технологии реставрации, фотографии реставраторов и пр.

Я проглядываю в интернете последние номера московских толстых журналов, что-то читаю или перелистываю и как будто погружаюсь в какой-то подводный мир. Время от времени выныриваешь набрать порцию воздуха и видишь, что вокруг ничего нет, вода, небо. Литература начинает казаться какой-то иллюзией. А главное, я теряю способность (если вообще когда-нибудь ею обладал) связывать оба мира, здешний и российский. Там одна действительность, здесь совершенно другая. Там одна история, здесь другая.

Вечером диктор телевидения объявил: лето закончилось, и точно: сегодня прохладно, облачно, я снова был в библиотеке и шёл назад по прекрасному, привольному городу под моросящим дождиком.

Почти 40 процентов опрошенных одобряют ввод советских войск в Прагу, вот-те раз. Пора бы уже привыкнуть к подобным настроениям, и всё-таки не устаёшь им поражаться, чтобы не сказать – ужасаться. Но странное дело, – может быть, они по-своему сигнализируют о том, что прошлое не забыто, память жива, вопреки усилиям вытравить всё из сознания, заменив историю мифологией. В том-то и дело, что есть тайное сознание не только драматического, но и постыдного государственно-национального прошлого. И вот начинают вращаться в обратную сторону колёса самооправдания. «Не так уж всё было плохо». «Что ни говори, а Сталин – великий человек». «Была держава». «Пора гасить костры» (название последней статьи Аллы Латыниной. Подразумеваются костры, на которых собрались было сжечь советскую литературу, – не-ет, не такая уж она была плохая).

Трудно связать два мира. Нет, пожалуй, именно два мира, а не два времени – если говорить о моём собственном самочувствии. Мне не кажется, что я сам изменился. Для этого я был недостаточно молод, точнее, достаточно стар, когда мы уехали. Но вот узел, или реле, где осуществляется (в литературном, конечно, смысле) сопряжение: это война. Конечно, уже весьма далёкое прошлое. И всё же мне казалось, что война парадоксальным образом сблизила миры и страны. Я попытался перебросить мостик в романе (который так и лежит без движения) «К северу от будущего». Теперь у меня брезжат какие-то мысли, и, например, чтение дневника «Дон и Волга» было, так сказать, не вполне бескорыстным занятием. Сегодня я его дочитывал и досматривал. Ты спрашиваешь, что он значит для меня, на войне не побывавшего. А вот то и значит – я переворачиваю бинокль. Насущней ли эти записки, чем свидетельства соотечественников? Если я собираюсь предпринимать что-то литературное – то да, насущнее, потому что оптика отечественных участников войны для меня не представляет ничего принципиально нового. Кроме того, я хочу кое-что узнать из первоисточника и присоединить это к тому, что я знаю из здешней жизни. В романе Георгия Владимова есть страницы, посвящённые Гудериану, генерал-полковник сидит в Ясной Поляне, размышляет о войне, о стране. Очень может быть, что автор, писатель весьма добросовестный, читал записки Гудериана или каким-то образом знакомился с ними (Владимов не знает по-немецки). Но в романе мысли Гудериана звучат фальшиво, неубедительно.

Вдобавок я вообще по части чтения сделал большой крен в сторону разного рода мемуаристики. Это ответ на твой второй вопрос: нахожу ли я что-нибудь для себя интересное в современной немецкой прозе. Я читаю современных прозаиков очень мало. Есть, правда, писатели (среди ныне живущих), которые мне нравятся, но это люди старшего поколения. Вчера до полуночи я читал и разглядывал необычайно интересную книгу-альбом «Thomas Mann in Miinchen 1894–1933», она вышла два года назад. Читал «Hitlers Miinchen», только что вышедшую книгу англичанина по имени David Clay Large. Но также листал и Юрия Трифонова, которого я очень люблю.

Вот решил написать тебе напоследок, завтра утром я отправляюсь на аэродром. Полёт в Чикаго на циферблате занимает три часа: улетаешь в 11, прилетаешь в 14. В эти три часа впихиваются восемь с половиной часов, которые пассажир проводит в самолёте. Самолёт тащит с собой запас времени, расходуя его понемногу, как испанские каравеллы везли в бочках запас пресной воды.

Я не знал о существовании цикла «Орфей». Обратил внимание (в твоём стихотворении) на строку о внутренней свободе «даже в зоне малой». Очевидно, имеется в виду лагерь. О такой свободе в почти идиллических тонах писал Гриша в своих воспоминаниях. Боюсь, что это иллюзия, чтобы не сказать – неправда. Малая зона была моделью огромного государства. Лагерные институции воспроизводили государственные институты. Армия, тайная полиция, бюрократия, «культурно-воспитательная часть», военно-дисциплинарный социализм, последовательное неравенство, феодальная иерархия везде и во всём, коррупция, стадное существование, труд во славу родины, т. е. ни для кого, проволочное ограждение, пулемёты на вышках – всё было в этом минигосударстве, чему полагалось быть в макро-государстве, и не было ничего, чего не было в большом государстве. Лагерное общество было точным подобием «советского народа», но как бы освобожденным от кожуры, человек этого народа являл себя в чистом виде, без всяких покровов. Конечно, и у меня были друзья (я их никогда не забуду), были французские и немецкие книжки, был «Фауст», был латинский Гораций, никто их не воровал, никто не покушался на них; когда мне их присылали из дома, надзиратель, который вскрывал почту, равнодушно перелистывал непонятную книжку и швырял на стол; книги составляли всё моё имущество, я таскал их на спине в чемодане, когда перегоняли с одного лагпункта на другой. Но «внутренняя свобода» в лагере – это звучит смехотворно и печально. Внутренняя свобода – это не свобода от начальства, начальство – как природа, как погода и климат, к любому климату привыкаешь; внутренняя свобода – это свобода от среды, от лагерного социума, не говоря уже о принудительном труде, а от них никуда не спрячешься, никуда не денешься уже потому, что в лагере невозможно остаться одному. Разве только бесконвойному: когда меня расконвоировали, я работал на разных работах, но уже не в бригаде и не в конторе, и порой ночевал далеко от лагпункта.

Я начал было что-то вроде рассказа или повести, в которой действие происходит в двух временах, но главным образом во время войны, и в двух странах, но преобладающий угол зрения – «оттуда», то есть из Германии. Теперь придётся прерваться по меньшей мере на полтора месяца, так как по возвращении из Чикаго мне предстоит отправиться на Франкфуртскую ярмарку, потом на конференцию в Майнц, а потом ещё на ПЕН-сборище; всё это, строго говоря, труха, пустая трата времени. Между тем то, что мы оба назвали узлом сопряжения, продолжает меня занимать, занимало и прежде. Я не имею в виду «сближение между народами», всю эту чепуху, меня это вообще не касается. Но с войной происходит то, что – правда, в небольшой степени сходства, уж слишком разные времена, – происходило с войной 1812 года: огромное нашествие, а затем откат назад, давший возможность буквально погрузиться в другую страну. Есть какая-то связь между войной с Наполеоном и началом золотого века русской литературы, когда она вырвалась из самой себя. Я думаю о том, что нынешняя русская литература, которая там, в России, полагает себя единственно стоящей русской литературой, а здесь, в рассеянии, – если уж не единственной (как думала Зинаида Гиппиус), то хотя бы её легитимной частью, – русская литература на языке, которым, слава Богу, выговаривают себя 150 миллионов, или сколько там, – что она по-прежнему, как в советские времена, стоит перед сужающейся перспективой остаться закрытой провинциальной литературой. В воспоминаниях о Борхесе одна дама по имени Беатрис Сарло говорит о том, что он «осознал опасности, которые подстерегают национальную литературу отдалённой страны: местный колорит, воодушевление, с которым утверждается собственный голос, ностальгические этнографические описания либо ангажированность, объясняющая миру наше своеобразие». Война, особенно война победоносная, неслыханно подстрекнула сознание пресловутого своеобразия и вместе с тем подорвала его.

Вот я и вернулся, проделал довольно утомительный вояж. Сначала прилетел в Чикаго, пробыл там около недели. Потом отправился к Юзу Алешковскому в Новую Англию. С Юзом поехали на машине в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка в Принстон, где на вилле Мигдала (сына известного физика) происходило выступление Юза. Оттуда в назад к Юзу, пробыл у него некоторое время, потом вернулся самолётом в Чикаго и жил там ещё неделю. Из Чикаго полетел в Вашингтон, прожил пять дней на второй квартире Джона Глэда – он называет её офисом, – и, наконец, в Европу.

США – страна довольно тяжёлого климата, почти всё время, кроме последних дней в Вашингтоне, стояла жара, особенно душная в Принстоне. В Чикаго я помогал Лоре пасти внуков (одному семь лет, другому два года), но, конечно, побывал, в который уже раз, в замечательном Institute of Art. У Юза слушали прекрасную музыку, угощались его кушаньями, ездили к океану; как всегда, я с удовольствием слушал его разглагольствования. Подумать только, как сложилась жизнь, – мне кажется, я ещё совсем недавно прыгал по шпалам в колонне заключённых. Ты скажешь – неужели других воспоминаний не осталось от России?..

В Нью-Йорке посетили Metropolitan Museum, огромный, вероятно, самый богатый в мире музей, там я уже бывал. В Вашингтоне я был впервые. Это изумительный город, просторный, чистый, зелёный и величественный. Совсем непохожий на другие американские города. Когда видишь мосты через реку Потомак или стоишь на ступенях перед главным входом Западного здания National Gallery of Art, – справа за купами деревьев Обелиск, налево Капитолий, – охватывает восторг перед этой красотой, несколько неприличный в моём возрасте.

На этом пушествия не закончились. Я собираюсь ехать на ярмарку во Франкфурт (с 7 по 13 окт.), потом в Майнц: конференция «Русская литература в изгнании». Потом ПЕН-сборище в замке Банц под Бамбергом. Не такие далекие поездки, но всё же.

В Чикаго я, среди прочего, читал «Glasperlenspiel» – что-то тянет вновь и вновь к этой книге; перечитывал Кафку, «Die Verwandlung», поразительная вещь, и как написана! Я помню, как я приехал из деревни, сто лет назад, готовиться к экзамену в медицинскую аспирантуру и решил, наконец, прочесть в Ленинской библиотеке «Превращение», но почему-то боялся, что текст окажется запутанным, и выписал французский перевод (русского тогда не существовало), думая, что французский текст, как обычно, разоблачает немецкую мистику. Между тем никакой мистики не оказалось.

…Вернувшись в Мюнхен, я через несколько дней поехал на книжную ярмарку во Франкфурт, куда, как ни странно, меня пригласили из Москвы (и даже поместили, неизвестно за что, в пятизвёздочном отеле), и пробыл там от начала до конца. Последнее путешествие было в монастырь Банц возле Бамберга: собралась в очередной раз ПЕН-братия. Огромное, с двумя башнями, здание замка-монастыря высится на горе над долиной Майна, по утрам всё в тумане, затем постепенно прорезывается солнце, и открывается вся сказочная страна.

Конечно, все эти Tagungen и ярмарка с приёмами, речами, «круглыми столами», с шумом и громом, в сущности говоря, труха, потеря времени. Всё же мне было интересно. На франкфуртской Buchmesse я бывал много раз, когда-то, я разумею наш бывший журнал, мы участвовали в ней раза два, но в те времена стенды стоили много дешевле; в этот раз, однако, происходило нечто не совсем обычное, титульной страной (Gastland) была Россия. Приехало не то 130, не то 150 писателей, я получил возможность увидеть многих знаменитостей. Настоящая vanity fair, ярмарка тщеславия.

…Я понимаю, что значит быть эмигрантом: это не значит жить в чужой стране, ведь страна постепенно и незаметно перестаёт быть чужой; зато чужими начинаешь видеть бывших соотечественников, особенно когда их много. Убеждаешься, что ничто из того, что теперь тебя окружает, ничто из того, чем ты теперь живёшь, их не интересует, что ты сам для них мгновенно становишься неинтересен, как только они почувствуют, что не могут извлечь из тебя конкретной пользы. Так что даже если они разговаривают с тобой, смотрят на тебя, они на самом деле смотрят мимо. Может быть, я преувеличиваю, а может, я и прав. На ярмарке я увидел такое большое количество гостей из России, какого давно не видел, несмотря на то, что русский язык (и русский мат) теперь услышать в наших местах не редкость. Пожалуй, общий итог скорее неблагоприятен, но вместе с тем – и вопреки предрассудку, который, возможно, мною владеет, – встречи и разговоры с отдельными и разными людьми оставили впечатление весьма приятное.

Всё происходило с немалой помпой, на первом этаже 5-го павильона, где под крупными вывесками помещалась Россия, толклось множество народу. Мне бросилась в глаза одна особенность. Все писатели росиийские, не исключая совсем даже неглупых и немало тёршихся за границей, таких, например, как Андрей Битов, выступая на разного рода круглых столах перед публикой, которая почти всегда была больше чем наполовину немецкой (все выступления переводились весьма квалифицированно), попросту забывали о том, что они находятся не в Москве среди себе подобных. Многословие, шуточки и подробности, не только непонятные, но и абсолютно неинтересные для иностранцев. Иногда, как это было с Виктором Ерофеевым, – откровенная пошлость. А ведь цель этих встреч была «наладить контакты», «сблизить культуры» и как там это ещё называется.

Были столы и «презентации». Небольшое немецкое общество собралось послушать о только что переведённой книге воспоминаний Александра Яковлева и поглядеть на автора, немолодого грузного дядьку с грубым и значительным лицом. Рядом с ним сидели известный социал-демократический политик на покое Эгон Бар, издатель книги и некто Фридрих Гитцер, переводчик, лицо, известное в Мюнхене. До перестройки этот Гитцер был то, что называется наш человек в Гаване; грязная личность. В публике, в первом ряду находился и произнёс хвалебное слово личный друг мемуариста Чингиз Айтматов, вельможный, дородный и, видимо, очень состоятельный писатель, странный какой-то человек, чьи книги, неизвестно на каком языке написанные, здесь с успехом издаются. Раньше он выступал в качестве рекламного образца небывалого расцвета культуры советских национальных республик. Похож на крупнокалиберного прохиндея. Я помню, как я был однажды на его вечере, до всех событий. Гитцер сидел тогда рядом с ним, вечер происходил на мюнхенской окраине, в зале, принадлежащем коммунистической партии, которая теперь куда-то сгинула. Сочувствующая молодёжь заполнила зал. В дверях выперли, не дав ему войти, корреспондента ZDF. Гитцер и Чингиз Айтматов вели себя отвратительно, при этом Айтматов говорил так, что трудно было поверить, что это интеллигент и даже писатель.

Во Франкфурте, во время дискуссии на тему о мемуарной литературе в современной России, произошёл небольшой скандал. Я сидел (как участник, не зря же меня пригласили) рядом с Анатолием Найманом, который говорил о своей новой книге; едва он успел, со стаканом воды в руках, закончить, как сзади подошёл какой-то хмырь, немолодой, – потом оказалось, что это тоже писатель и его знают, – громко сказал: «Найман – лжец, клеветник» и ещё что-то в этом роде и отвесил моему соседу пощёчину. Вода расплескалась. Дон Педро Алешковский (есть такой писатель, племянник Юза) крикнул с места: «Это – успех!». За другим «столом» (и в другом зале) Татьяна Толстая, полная, величественная дама, страшно разгневалась в ответ на какую-то вполне безобидную критику Гасана Гусейнова и отчитала оппонента, как заправская классная дама. На встрече, посвящённой современным проблемам, И.Прохорова, привлекательная молодая женщина, очень напористая, издательница «Нового литературного обозрения», говорила о том, что в наше время смешно делить литературу на массовую и элитарную. Теперь-де всё едино. Эти рассуждения я слышу уже много лет. Странным образом никто или почти никто в России, включая докладчицу, не произносит слов, которые в данном случае являются ключевыми: рынок, коммерция, прибыль. Никто не решается сказать, что речь идёт о капитуляции перед рублём и варварством. Вместо этого тебе рассказывают о том, что такой-то серьёзный писатель пишет детективы, как будто детективный сюжет и есть окончательное доказательство того, что ров (словечко Лесли Фидлера в статье 30-летней давности), отделяющий серьёзную литературу от пошлятины, засыпан раз и навсегда.

Говорила она, в точности воспроизводя интонации Бори Гройса, главного теоретика этой компании, сидевшего тут же. Сам Гройс толковал о сталинизме и советской власти, которые представляют собой не что иное как художественный проект, не хуже и не лучше всякого другого. После этого и уже под конец выступила с места Мариэтта Чудакова, с которой я потом, во время банкета в ресторане, познакомился и проговорил весь вечер. Эта женщина, умница с грубым, мордовским каким-то лицом, обладает неизъяснимым шармом. Она не то чтобы возражала Прохоровой и Гройсу, но стала говорить о том, какой была реальная жизнь в СССР, какой была её собственная тяжёлая жизнь, и, я думаю, всем стало ясно, что за чушь вся эта болтовня о художественном проекте и сталинизме как авангардизме.

Ты спрашиваешь, о чём я разговаривал с разными людьми на ярмарке во Франкфурте. В этой суматохе разговаривать о чём-нибудь серьёзном невозможно. К тому же вечно приходится спешить: все хотят успеть на какое-нибудь очередное толковище. Мне было очень приятно повидаться с Борисом Дубиным (он преподнёс мне своё новое издание Чорана); с Аланом Черчесовым, некоторыми другими; о Мариэтте Чудаковой, с которой я прежде не был знаком, я уже писал. На приёме в доме, где обычно устраивает приёмы DVA, выступал старик Райх-Раницкий, блистал, как всегда…

Вчера позвонила из Нью-Джерси жена Виктора Перельмана и сообщила, что он умер. Как будто снайпер откуда-то из укрытия отстреливает то одного, то другого. Витя был моим старым (и первым, если говорить о литературе) издателем, ещё когда я находился в России, и после России, в разные годы; мы не то чтобы дружили, но время от времени возобновляли переписку. Три года тому назад с ним случился первый удар, он писал мне, что хочет перенести издание журнала в Москву, подыскал нового редактора – Л.Анненского, но с Анненским ничего не получилось. В конце концов журнал «Время и мы», после тридцати с лишним лет, закрылся, так как не нашлось никого, кто пожелал бы его перенять даже бесплатно. Всё это само по себе было достаточно грустно. А теперь эта смерть.

Конечно, имена, которые ты упомянул, – Регер, Пфицнер, Вольф – мне известны, и, например, не далее как на прошлой неделе мы были на пробном концерте в Баварской академии (перед главным выступлением в Nationaltheater) Вальтрауд Майер, недавно взошедшей звезды и в самом деле замечательной певицы, которую мы однажды слушали в Байрёйте: она пела Изольду в «Тристане и Изольде». В этот раз исполнялись песни Брамса, Шуберта и Гуго Вольфа. (Может быть, ты помнишь, что прототипом Леверкюна был не только Ницше, но и Г.Вольф, погибший от того же заболевания.)

Ты уверенно говоришь о самоубийстве Чайковского. А ведь это, в сущности, писано вилами на воде. Существуют довольно надёжные сведения о смерти от холеры (правда, высказывалось предположение, что он напился инфицированной невской воды сознательно). Кстати, я помню время – первые послевоенные годы, – когда Чайковский был необыкновенно популярен и любим, официально считался величайшим русским композитором, – в каждой области культуры и науки был свой Величайший. Популяризаторы лезли из кожи вон, доказывая, что в его музыке совершается «победа светлого начала», что Allegro molto vivace в VI симфонии, о котором ты упоминаешь, – пример такой победы; и, разумеется, предпочитали не упоминать о том, что балеты и «Орлеанская дева» написаны на западные сюжеты, что музыка Чайковского вообще очень западная, «французская», но с отчётливым присутствием Шумана; конечно, ни слова об известных обстоятельствах его жизни и т. д. Был снят сусальный псевдобиогра-фический фильм, где я помню такое место: какой-то мужичок бренчит на балалайке, а наверху, в окне, Чайковский, замирая от восторга, слушает эту музыку, потом бросается к столу и пишет что-то народное. Смехотворно-выспренний эпигонский памятник перед консерваторией – это памятник не Чайковскому, а тому времени.

Да, конечно, работу прозаика трудно представить себе без более или менее интимного знакомства с музыкой. Так же как я не могу представить критика, чуждого музыке. Ведь музыка выражает всю полноту внутренней жизни человека, то есть на свой лад осуществляет высший проект литературы. Записанная по правилам нотной грамоты, музыка представляет собой пример того, как весьма строгая знаковая система сопрягается с крайне зыбким невербальным содержанием. Здесь есть некоторое сходство с астрологией.

Сегодня домашний концерт у одной приятельницы, собралось добрых три десятка слушателей. После музыки закуска и болтовня.

Играл и комментировал музыку Руди Шпринг, пианист и композитор, которого я уже слышал раньше. Играл Шуберта, Гайдна и Сибелиуса. И вот, когда я слушал фортепьянную пьесу D 946, знакомую мне вещь, написанную в год смерти и оставшуюся среди огромного вороха бумаг Шуберта, причём вторая часть была им зачёркнута (Шпринг показывал фотокопию автографа), – когда я слушал эту вещь, в которой затаённая тоска скрыта за бодрым ритмом Allegro, мне захотелось написать нечто ни о чём, нечто такое, что держалось бы «одной внутренней силой стиля» (как пишет в одном письме Флобер). Иногда чувствуешь усталость от прозы, – кто её, впрочем, не испытывал? Вопрос только в том, от какой прозы: собственной или от прозы вообще?

Усталость, чувство исчерпанности беллетристики с её жёсткой повествовательной структурой, сюжетным костяком, логикой, в сущности насильственной. Я писал о дисциплинированной прозе. Трудность того антижанра, о котором я сейчас говорю, как раз и состоит в том, чтобы удержаться на краю хаоса, куда, как с обрыва, тянет броситься, и-и-и… воспарить. В прозе тебя держат железные руки-крылья сюжетной повествовательности, необходимость рассказывать историю. А тут – полная свобода, опаснейшая близость отвратительно-бесконтрольной и безбрежной субъективности. Что скажешь по этому поводу?

Предыдущая главаГлава 34 из 38Следующая глава