Was soil ich nun vom Wiedersehen hoffen?
Барышня, которую тайный советник увлёк за собой в бессмертие, была моложе его на полстолетия, скандальная влюблённость могла напомнить историю с работницей цветочной мастерской Кристианой Вульпиус, но тогда, тридцать пять лет тому назад, он сам был молод, возмущение веймарских дам ни к чему не привело, герцог, не чуждый подобным интрижкам, только посмеивался. Да и мамзель Вульпиус, круглолицая, пухленькая дочь народа, стала в конце концов госпожой фон Гёте.
Теперь тайный советник был уже вдовцом, в Мариенбад наезжал лечиться и заодно пополнить свою коллекцию минералов. Некогда Богемия, согласно его нептунической теории, находилась на дне океана, горы вокруг курортного городка были не что иное, как отложения морских солей.
Обыкновенно он останавливался в пансионе отставного прусского офицера Брёзике. Туда же приехала летом 1821 года дочь хозяина Амалия фон Левецов, вдова с тремя дочерьми. Старшая, 17-летняя Ульрика, только что вышла из французского пансиона, по-французски говорила охотней, чем по-немецки, забавно грассировала, ни одной строчки Гёте не читала. Состоялось знакомство. Старец и девушка сидят вдвоём на террасе, в виду лесистых гор. Его превосходительство толкует о рудах и недавно вышедших «Годах странствий Вильгельма Мейстера», посматривает на малютку Левецов как добрый папаша, вернее, дедушка.
И в третий, последний сезон 1823 года, как прежде, мамаша с дочерьми обитает в пансионе Брёзике. На этот раз там остановился сам герцог Карл-Август, теперь уже великий герцог Саксен-Веймар-Эйзенахский. Гёте – напротив, в «Золотом голубе». Снова стояние у окна в ожидании, когда Ульрика появится на террасе пансиона; беседы, гуляния, поездки по окрестностям; весь Мариенбад видит их вместе.
Это история поражения, миф о любви олимпийского Зевса к земной женщине Алкмене.
«Она была красивой?»
«Красавицей вряд ли. Худенькая немецкая девочка, ровесница пушкинской Татьяны, в белом муслиновом платье с завышенной талией, как тогда носили. Серые глаза, завитки светлых волос вокруг лба, шея царевны-Лебеди».
Есть несколько портретов, продолжал я, этот, где ей семнадцать, – самый известный. Есть ещё любительская гравюра: мать и три дочери, Ульрика с гитарой. Ну и, наконец, дагерротип конца века. Старуха в чепце стоит перед резным столиком с книгами и шкатулкой – если бы заглянуть, что там хранится…
Так, невинно беседуя, мы блуждаем по парку, сидим на скамейке. Почему зашёл разговор об этой девочке?
«В Марианске Лазне, так теперь называется Мариенбад, стоит памятник: Гёте и Ульрика Левецов. Там она совершенно не похожа на свои портреты».
«Вы там были?»
«Бывал. Кстати, в прусских фамилиях на – ов буква w не произносится. Но мы по-русски привыкли так говорить: Вирхов, Бюлов, Левецов…»
«Вы хорошо знаете немецкий?»
«Так считается…»
«А сами вы тоже так считаете?»
«Нет. Язык неисчерпаем, Таня».
Смеркается, пора возвращаться.
Я люблю этот дом. Можно сказать, чувствую себя здесь как дома. А в своём доме – нет, не чувствую. Особенно с тех пор, как я остался один, стены московской квартиры опостылели до такой степени, что хоть беги на край света. К счастью, так далеко спасаться не нужно. Я, конечно, не бог весть какая важная птица, литературный ранг мой невелик, – у нас ведь всё по ранжиру, – но так как всё-таки числюсь писателем, то могу не только обитать здесь, но даже выбрать удобное для себя время. Меня знают, обслуга улыбается мне как старому знакомому.
Обыкновенно я приезжаю, дождавшись лучшей поры – той, о которой сказано: очей очарованье. К сожалению, на этот раз не повезло: буквально на другой день разверзлись хляби. Я было отправился по обычному маршруту через парк, к развалинам церкви, в рощу, и – вернулся промокший до нитки. Милая Глаша всплеснула руками. Ванна, липовый чай; до ужина провалялся в постели.
Можно считать, что это было дурным предзнаменованием. Теперь все глаголы придётся ставить в прошедшем времени: после того, что случилось, я твёрдо решил, что нахожусь здесь в последний раз. Остаётся подвести печальный итог; как говорили древние, dicere et animam levare, высказаться и облегчить душу.
Итак, если вернуться к тем дням… Я прочёл Тане что-то вроде популярной лекции из жизни германского поэта Иоганна Вольфганга фон Гёте. Прочёл, надо признаться, не без задней мысли; сомнительная игра. А играть, между прочим, вовсе не хотелось. Но рассказ увлёк меня. А она? Не знаю. Мне казалось, что она просто терпит моё присутствие. Кто-нибудь, полистав эти странички, скажет: седина в бороду, бес в ребро. Щёлкнули по носу, так тебе и надо.
Облегчить душу… о, нет, я знаю точно, что рана не закроется. Начнёт гноиться, и надо поступить так, как поступают хирурги: не ковырять, а вырезать. Иссечь края и зашить. Вот мы этим и займёмся.
Вот моя комната. Книги, бумаги, кофеварка. Хаос кое-как набросанных мыслей, надо бы всё это привести в порядок. Не говоря уже о том, что заброшена моя работа, а между тем «Жизнь Гёте» должна быть сдана в издательство не позднее следующего квартала. Словари, справочники – всё наготове. Окно в слезах дождя… Казалось бы, лучшее время для работы. Моя пишущая машинка, словно старая собака, выжидающе глядит на меня.
Собственно говоря, я и прежде наезжал сюда подчас не в лучшем расположении духа, с такой же неохотой листал свои бумаги, валялся на кровати, ждал, когда уютный дом исцелит меня. Похоже, моя жизнь крутится, как заевшая пластинка. Кстати – до чего заезженное сравнение. Теперь оно уже становится малопонятным: спросите любого школьника, что такое патефон, он не ответит. Что такое примус, стиральная доска, чернильный прибор? Сколько слов нашего детства, юности, даже зрелых лет сдуло ветром.
Я стараюсь поменьше общаться с соседями, нынешних писателей откровенно презираю. В столовой сажусь у окна, один, и чувствую себя вельможей среди плебеев.
Некоторым решающим событиям жизни присуще одно свойство: их никто не ждал. Они никак не вытекают из предшествующих обстоятельств. Ссылаются на судьбу; но что такое судьба? Скитаясь по округе, я натолкнулся на гуляющего папашу; разговорились; надо же было так случиться, чтобы они с дочкой оказались в доме одновременно со мной.
Не знаю, следует ли гордиться этим знакомством. Мне приходится по моей профессии иногда бывать в Германии, разумеется, Восточной, в так называемом первом социалистическом государстве на немецкой земле. Профессор N (ограничусь литерой на старинный манер) напоминает садового гнома, немцы любят ставить у себя под окнами эти фигурки из раскрашенной глины. Только вместо красного колпака на его седых кудрях сидит академическая ермолка. Профессор мал ростом, большеголовый, большеносый, в пышных лиловых усах и бородке клинышком, вальяжен, следит за своей внешностью. Говорят, известный учёный, член-корреспондент и лауреат.
Не совсем понятно, почему он искал отдохновения от трудов в нашей сравнительно скромной обители, а не там, где положено поправлять здоровье генералам наук и искусств. Впрочем, и здесь бывают знаменитости: я, например, тут встречал Корнея Чуковского, которого на дух не переношу.
Как и я, профессор N предпочитает не ложиться после обеда; мы гуляем втроём. (Изредка вдвоём с Татьяной, как в тот день, когда я рассказывал ей об Ульрике.) Кажется, он обрадовался случаю найти если не вполне достойного, то по крайней мере терпеливого слушателя; а я? Теперь совершенно ясно: я искал возможность побывать с дочкой. Ради этого готов был выслушивать разглагольствованья папаши. Сейчас это модно, кое-что в этом роде я уже слышал, читал машинописные труды на папиросной бумаге. От этой самодеятельности я, разумеется, далёк. Само собой, учёные заслуги профессора N принадлежат к другой области; философствованье о судьбах России всегда было любимым занятием дилетантов.
В прежние годы я тоже немного фрондировал, подписал письмо с протестом, к счастью, без серьёзных последствий. Помню, был у меня однажды разговор с моим покойным дядей о цензуре: я возмущался, а он доказывал мне, что литературу нельзя пускать на самотёк. Руководство необходимо, партия должна воспитывать писателей и так далее. Потом умолк, поглядел на меня своими склеротическими глазами старого, всё повидавшего еврея, покачал головой. И прибавил: «Ты что, не понимаешь, где ты живёшь?».
Ещё бы не понимать.
Ах, не всё ли равно… И цену этому режиму мы прекрасно знаем; только я-то здесь причём?
Это я к тому, что профессор N, довольно скоро проникшись доверием к моей персоне, похоже, не подозревал о том, что вся его национальная философия – или как там её назвать – что всё это жёвано-пережёвано. Как-то раз он сказал: «Вам как бойцу идеологического фронта будет небесполезно поразмыслить над…»
Идеологический фронт… Фразеология, которая давно вышла из моды. Но суть, разумеется, не изменилась. Мне стоило некоторого труда удержаться от возражений. Ничего обидного в этом определении профессор не видел; я, однако, почувствовал себя оскорблённым. Вот, значит, за кого он меня принимает. Я хотел сказать: не смешивайте меня с этой братией, я не писатель. Я переводчик, имею дело с текстами такого уровня, до которого всем им, вместе с начальством, далеко как до звёзд. «Жизнеописание Гёте» – 800 страниц! – принадлежит западному автору, известному специалисту и отнюдь не члену коммунистической партии. Пробить эту книгу стоило немалых трудов. Да и выйдет она вероятней всего с охранительным грифом «Для научных библиотек».
Всё это я мог бы ему выложить, но промолчал. Не то чтобы опасался, что покажусь диссидентом. Но в том-то и казус, что собеседник мой в некотором роде был прав. Да, государи мои, назовём вещи своими именами. Идеологический фронт, тра-та-та, что это значит? Это значит, что вы все куплены с потрохами. И я, разумеется, не исключение, хоть и воображаю себя либеральной овечкой. Все – и писатели, и критики, и переводчики, и патриоты, и лизоблюды, и те, кто тщетно старается сохранить лицо. Беззаботное времяпровождение в санаториях и домах творчества вроде нашего. Приличные гонорары, свободный образ жизни. Не надо вставать ни свет ни заря, не надо бежать на работу, не надо толкаться в очередях… Кому мы всем этим обязаны? Начальству, которое сами же исподтишка браним. Сваливаем всё на «них», а на самом мы у них на содержании, как пышнотелая бабёнка у богатого купца.
Я промолчал, воздержался от дискуссии с моим наставником, да он и не ожидал иного. Он привык не слушать, а говорить. Не было смысла и оспаривать его отважное вторжение в историософию. (Если можно это так назвать.) Я лишь осторожно осведомился: не противоречат ли его рассуждения Великому Учению? Мы вышли из ворот и приблизились к полуразрушенной церкви. Профессор-гном остановился.
«Вы имеете в виду ревизию марксизма-ленинизма?»
Я покосился на дочку – было приятно констатировать, что она скучает. Церковь стояла перед нами немым укором, в ожидании ремонта, совершенно так же, как нуждалось в ремонте основополагающее учение.
«Отнюдь! – вскричал профессор. – Никакая это не ревизия, но дальнейшее углубление, дальнейшее обогащение новой постановкой вопроса. Новыми идеями! Видите ли, дорогой мой… – Он мягко заговорил, словно обращаясь к несмышленышу. – Подчас альтернативу “или – или” бывает необходимо заменить синтезом: “и – и”. Тогда окажется, что и альтернативы-то на самом деле никакой нет».
Я снова украдкой бросил взгляд на Таню: поговорить бы с ней на другие темы…
«События нашего века требуют этого самым настоятельным образом. Маркс жил сто лет тому назад. И Владимир Ильич умер больше полувека назад… Я имею в виду назревшую необходимость обновления нашего советского мировоззрения, насыщения нашей идеологии национальным содержанием. Ведь что получается? Война отгремела, великие жертвы были принесены, и не только на алтарь Отечества. Мы спасли Европу! Спасли весь мир… Россия поднялась на такую высоту, о какой никогда не мечталось, Россия стала второй, а может быть, и первой – мы ещё посмотрим! – мировой державой. А идеология? Почитайте наших умников – не сдвинулась ни на шаг, мы вернулись к старым баранам, вот и всё. Теория, кто спорит? – теория остаётся незыблемой, теория, сказал Ленин, непобедима, ибо она верна…»
Он таки основательно забаррикадировался. Мог не опасаться, что я на него настучу.
«Но речь идёт о сегодняшнем дне, об идеологии, а идеология – это, знаете ли, вещь нешуточная. Становой хребёт нации!»
Я пролепетал: «Насучили…»
«Знаем, как же. Надстроечная категория, а базис…» «Экономика».
«Браво. Ставлю вам пятёрку. Но, знаете ли, экономика экономикой, а без духовного обновления нам не обойтись. Если говорить напрямую – без национальной ориентации. Мы должны осознать, кто мы такие».
Что это значит, спросил я.
«А то значит, что наша история началась не с Семнадцатого года. России, батенька, больше тысячи лет! Между прочим, уже Киевская Русь во многих отношениях обогнала Западную Европу. Это я говорю вам со всей ответственностью… Нам все уши прожужжали о нашей отсталости, догнать и перегнать, всё такое. Кого, спрашивается, догонять? Пора, наконец, осознать нашу особую роль в мире».
Признаться, я не подозревал, что эта галиматья аттестуется в известных кругах как выдающееся достижение отечественной мысли. Голос моего друга профессора, размеренный, хорошо поставленный голос опытного лектора, звучал в густеющих сумерках.
«Война столкнула нас лицом к лицу с Западом. Начался процесс, обратный тому, что совершается там у них уже несколько столетий и привёл, прямо скажем, к гибельным последствиям… Вы упомянули об историческом материализме, тут, кстати говоря, тоже всё не так просто, учение еврея Маркса, что ни говори, пришло к нам оттуда… Но! Я вовсе не собираюсь подкапываться под теорию. Напротив, я делаю из неё решительные выводы… Да, конечно, экономические условия нашей жизни скромны по сравнению с западным благосостоянием – с так называемым благосостоянием. Но зато они освобождают нас от иссушающей погони за матерьяльным преуспеянием. От власти капитала в её самом отвратительном выражении, поработившей западного человека настолько, что он забыл о вертикальном измерении бытия…»
«Папа, – жалобно сказала Татьяна, – может, я пойду?»
«Куда? – строго спросил профессор. – Ты помнишь, что сказал доктор: ежедневно гулять не меньше двух часов. И, кстати, тебе тоже не вредно послушать».
Он пояснил, что Таня этой весной окончила десятый класс (о чём я уже знал), врачи советуют не спешить с поступлением в институт, пусть отдохнёт годик. Тем более что ещё не решено, куда она поступит. Я посмотрел на профессора, посмотрел на дочку, снова взглянул на отца, и увидел, как он смотрит на Таню. Куда девалась его строгость – это был просящий, растерянный взор. И мне стало его жалко. Странная, несуразная мысль: вот человек говорит, говорит, а ведь на самом деле это не важно, не в этом дело, а в том, что мы гуляем втроём, и отец смотрит на свою дочь, а она на него не смотрит, и он чувствует, что она ускользает, её мысли далеко…
Проклятье! опять дождь.
Обитатели дома бродят по коридору, словно привидения, спускаются по скрипучей лестнице, из биллиардной доносится стук шаров – игра, в которой я не вижу абсолютно никакого смысла. Я стоял у окна, там, в своей комнате, и думал, к чему я всё это пережёвываю. Какой-то персифляж, мне попросту не хватает чувства юмора, чтобы это почувствовать. Опять же эти прогулки с Таней: разве моё неуклюжее ухаживанье за девочкой, хождение вокруг да около, разве это не пародия на любовь великого олимпийца? Профессор с его откровениями… Читайте старых славянофилов, господа, вы всё это там найдёте в куда более талантливом изложении. В конце концов читайте Достоевского. Этот пирог давно съеден.
И, наконец, причём тут я. Мне-то какое дело до ваших споров.
Я уже сказал, что не испытывал желания дискутировать с моим наставником. Да и что я мог бы ему сказать… Я не то и не другое, я вообще обретаюсь в иных сферах. Не будучи ни в коей мере ненавистником моей страны, я не могу считать себя и патриотом, в будущее нашей родины не верю, не верю в «народ», стараюсь даже не употреблять эти скверно пахнущие слова. Не такое это великое счастье родиться в России, – но раз уж так получилось, надо терпеть. Делать своё дело, вот и всё. Кстати, я никогда не испытывал желания покинуть страну.
Но в чём же, наконец, моя вера, есть ли у меня какая-нибудь вера? Я отвечу: есть. Я верю в литературу. Флобер (я когда-то переводил его письма) говорил своему дорогому Ги: если всё, что происходит вокруг, будет для тебя важным лишь поскольку оно может стать материалом для литературы, если для тебя и собственное твоё существование никакой другой ценности не представляет, – тогда вперёд: пиши, печатайся!
Но я не писатель, я только перелагатель, переписчик древних пергаментов, как средневековый монах.
Я стою перед слезящимся стеклом, мысленно перед кем-то оправдываюсь, и вдруг спохватываюсь. Меня словно осеняет в который раз: зачем я здесь? Рассуждаю о литературе, о том, о сём, а ведь на самом деле меня гложет иная забота. Это похоже на то, как бывает, когда смотришь в вагонное окно. Навстречу бегут деревья, но это лишь то, что мелькает перед глазами; стоит перевести взор, и позади другой хоровод несётся следом за поездом. Так другая, тайная мысль летит за мной, мысль о девочке, которая ещё не успела сменить школьное платье, которой нет до меня никакого дела. Стыд, и ужас, и тайная надежда, и какой-то не подобающий моим летам восторг…
Я искал случая остаться с Таней наедине и в то же время боялся этого. Мне нужно было спрятаться за кого-то, нужен был третий – если не папаша, то его превосходительство Geheimrat[14] фон Гёте. Я не знал, что я скажу Тане, осмелюсь ли. И вот я выхожу после обеда, она стоит на крыльце одна. Папа неважно себя чувствует и остался дома. Что-нибудь серьёзное? Погода влияет, сказала она. Надо было ехать на юг, а не сюда. Но тогда бы мы не познакомились, возразил я шутя. Она колебалась, мы смотрели на небо.
Наметилось просветление. Как ни странно, это меня не обрадовало, я почувствовал, что не готов к разговору тет-а-тет. И загадал: если, сойдя по ступенькам, она не откроет свой зонтик, значит, она и сама никогда для меня не раскроется. Старый циник, я почувствовал двусмысленность этой метафоры. Но тотчас загадал снова: если, сойдя с крыльца, она обернётся, значит, меня ждёт удача. Таня не обернулась. Мы двинулись по обычному маршруту через парк: я, скованный суеверием, возрастом, воспитанием, она, помахивая сложенным зонтиком. Вспоминая эту прогулку, я горько усмехаюсь: неужели так трудно было разомкнуть уста? Сказать, наконец, о том, что меня переполняет, найти простые человеческие слова. Моё сердце, зверёк в груди, закопошилось, когда я подумал, подойдём к церкви, и будь что будет, остановлюсь и скажу… что я скажу? На моё счастье мы не успели дойти до цели, как снова полило сверху. А на другой день, за завтраком, произошло событие, погубившее разом все надежды.
В столовой появилось новое лицо. Рядом с дочерью за профессорским столом сидел молодой человек лет двадцати. Я дал себе слово не обращать на них внимания, не смотреть в эту сторону – и не смог совладать с собой. Гость был в новом, дорогом костюме, в белоснежной рубашке, в щёгольском галстуке. Темноглазый и темноволосый, аккуратно причёсанный, чтобы не сказать – прилизанный.
Допив кофе, я потащился к их столику. Якобы поздороваться. Мальчик был мне представлен: студент Института международных отношений, «и будем надеяться, – с хитренькой какой-то, кислосладкой улыбкой прибавил профессор, – будущий член нашей семьи».
Вот тебе, бабушка, и Юрьев день.
Таня покосилась на меня – мне почудилось в этом взгляде желание поставить меня на место. Но, может быть, и другое: меня как будто испытывали. Такое предположение было, разумеется, смехотворным. Словно я тоже «кандидат». Я промолчал, да и она никак не реагировала на заявление профессора; все трое молча занялись яичницей.
Обыкновенное бабье любопытство. Что я скажу, как поведу себя? Я откланялся. До обеда сидел над бумагами, перелистывал толстый том, пробовал вжиться в стиль автора, ход его мыслей; так и не сдвинулся с места.
Сказать, что меня терзала ревность? Нет, – просто чувство вдребезги разбитого существования. Таня ничего не говорила об этом женихе. Но почему она должна была мне докладывать. Кто я такой?
Безусловно, это была самая подходящая партия: сын богатых родителей, молодое поколение нового привилегированного класса, советская jeunesse dorée[15]. Импортный костюмчик, причёска. И что это за институт, кого они там готовят, мы тоже прекрасно знаем. В такие учебные заведения принимают не каждого. Нужно как минимум иметь рекомендацию райкома комсомола, образцовую анкету и, разумеется, соответствующих родителей; сюда же и будущий тесть-академик.
В молчании, словно приговорённые к ежедневному ритуалу, мы брели, теперь уже вчетвером, по непросохшей песчаной дорожке, молодые люди впереди, мы с профессором следом, я делал вид, что внимаю его шамканью, и чувствовал, как растёт с каждым шагом расстояние между мною и этой семейкой, больше того – как далёк мне и чужд весь этот мир. Вынужден с вами согласиться, пробормотал я, поглядывая на удаляющуюся пару. Профессор что-то толковал и тоже не спускал с них глаз. Меня поразила убийственная догадка. Меня поразила убийственная догадка. Современная молодёжь: ведь они теперь не дожидаются совершеннолетия, не говоря уже о браке. Они «живут»! Отвратительное словечко, но и старинное «близки» звучало бы не лучше.
Позабыв о спутнике, я впиваюсь глазами в Таню, ищу в её походке, в том, как она ставит ноги, в едва заметном покачивании бёдер подтверждение моей проклятой проницательности. Есть такие специалисты, которые будто бы могут угадывать по походке, девушка или уже не девушка. Я стыдил себя – и не мог остановиться, рисовал одну сцену за другой; он и приехал, ясное дело, ради того, чтобы ночью Татьяна, дождавшись, когда папаша захрапит, неслышно, в наспех наброшенном халатике пробежала по коридору и юркнула в его комнату. Да о чём там говорить: наверняка и старый хрыч в курсе, чувствует, что ей не терпится, и делает вид, что уснул.
В августе костюмированный бал в кургаузе. Зал освещён плошками, на антресолях трубит рожок, пилят смычками оркестранты, гости отплясывают модный вальс с подскоками. Что это такое? Сейчас покажу.
Я беру её руку, престарелый скоморох, подпрыгиваю, неловко обнимаю её за талию, и мы делаем несколько туров. Всё трясётся: Гектор с Андромахой, Орлеанская дева с королём Карлом, турки, китайцы… Амалия фон Левецов в парике, в золотисто-зелёном платье, с пышным розовым бантом на шее, с подвесками до обнажённых плеч, – маркиза де Помпадур. Дочь Ульрика в наряде гётевской Лотты, пришлось-таки прочесть знаменитый роман, а кто же Вертер, неужели его превосходительство? Бедняга Вертер застрелился, помнит ли об этом Ульрика?
«У нас в школе тоже хотели устроить маскарад».
Какой же наряд ты выбрала себе, Таня?
«Никакой. Вечер отменили».
Почему?
«Отменили, и всё. Из моральных соображений».
Я не пытаюсь уточнить, в чём было дело, я нахожу эту отмену резонной и рассказываю Тане о том, что на балу в кургаузе произошло нечто из ряда вон. Документальных подтверждений этому событию нет, если не считать маловразумительных намёков в письмах двух-трёх современниц. Но мало ли слухов ходило в те дни в Мариенбаде о тайном советнике и Ульрике. Почему автор «Жизнеописания», серьёзный учёный, счёл возможным упомянуть эту сплетню? Очевидно, не находил её такой уж неправдоподобной. Оба, Гёте и девушка, на минуту покинули зал, как-то так получилось, что они оказались одни в коридоре, где время от времени пробегали озабоченные лакеи. Поцелуй, – кто был его инициатором?
«Я думаю, она», – сказала Таня.
Нет, всё-таки это легенда.
Прижав ладони к пылающим щекам, Ульрика выбегает к гостям. Кажется, никто не заметил их отсутствия. Тайный советник исчез, не простившись ни с кем.