Сон, который не истолкован, подобен письму, которое не прочли.
Перед рассветом я вижу одно и то же: большой серый город. Улицы блестят от дождя, потом начинает валить снег, народ толпится на остановке, автобус подходит, расплескивая лужи, люди висят на подножках, и я среди них. Все как прежде. Я дома. Нужно куда-то поехать, кого-то повидать, позвонить по телефону, сообщить, что я вернулся. Нужно привести в порядок бумаги, которые остались в комнате. Я мечусь по городу. Дела идут все хуже. За мной следят, ходят за мной по пятам. Ради этого мне и разрешили приехать: чтобы собрать недостающие материалы по моему делу. Я чувствую, что подвожу людей, а люди думают, что подводят меня,
В эту минуту я начинаю просыпаться и вспоминаю, что я неуязвим. Как я мог об этом забыть? Сон продолжается, но я уже ни о чем не беспокоюсь. Никто об этом не подозревает, но я-то знаю, что в кармане у меня иностранный паспорт. Это такое же чувство, как будто в вагон вошли с двух сторон контролеры – а у меня в кармане билет! И никто со мной ничего не сделает. Можно даже поиграть, притвориться, что потерял билет, увидеть жадный блеск в глазах у хищника. И медленно, не спеша, растягивая удовольствие, вынуть синюю книжку с черным орлом. Счастливо оставаться! Я больше не гражданин этой страны. Хоть я и приехал домой, в Москву, никакого дома у меня, слава Богу, нет.
Если правда, что сны представляют собой некие послания, то это письмо прислали мне вы, оно приходит уже не первый раз, и каждый раз я возвращаю его нераспечатанным. Я отклоняю все приглашения в будущее. Сны ничего не пророчат. Нет, такой сон, если уж пытаться его разгадать, скорее предупреждает о том, что притаившаяся на дне сознания мысль абсурдна, что надежда бессмысленна. Надежда? Но ведь, как говорится, ты этого хотел, Жорж Данден.
Да еще с каких пор. Откровенно говоря, я всегда был плохим патриотом. С юности томил меня тоскливый зов внутренностей, почти физиологический позыв: уехать. Точно мой костный мозг стенал по какому-то другому, экзотическому солнцу. Блудливая музыка юга, гитары и мандолины будили во мне какую-то злую тоску, taedium patriae[10] – так можно было бы ее назвать. Не то чтобы я стремился в какую-то определенную страну, нет, я совсем не хотел сменить родину. Я хотел избавиться от всякой родины. Я мечтал жить без уз национальности, без паспорта, без отечества. Вместо этого я жил в стране, где патриотизм был какой-то бессрочной пожизненной повинностью, в государстве, к которому я был привязан десятками нитей, веревок, цепей и цепищ. Много лет, всю жизнь, меня не оставляло сознание несчастья, которое случилось со мной, со всеми нами и последствия которого исправить уже невозможно; несчастье это заключалось в том, что мы родились в России. Где же надо было родиться? Ответ выглядел нелепо, но это был единственный ответ: нигде. То есть все равно где, но только не тут.
И вот странным образом эта греза начала сбываться. С опозданием на целую жизнь и примерно так, как сбылось желание получить сто фунтов стерлингов, заказанное обезьяньей лапе в известном рассказе; но все-таки. Как-то незаметно одно обстоятельство стало цепляться за другое, внутренние причины приняли вид внешних и «объективных», появился человек, потом другой, потом оказалось, что все мы стоим, держась друг за друга, над обрывом; когда стало ясно, что отъезд нависает, уезжать расхотелось, но уже земля начала осыпаться, покатились камни. Наконец, обезьянья лапа, высунувшись из мундира, дала знак – и это произошло. Случилось истинное чудо. И дивное, ласкающее слух слово: staatenlos, бесподданный, стоит теперь в моих бумагах. Ибо вовсе без паспорта обойтись не удалось; но это уже не тот паспорт, который глупый поэт вытаскивал из широких штанин. Это, если хотите, паспорт, удостоверяющий, что владелец его не должен предъявлять никаких паспортов, никому ничем не обязан и никакому государству больше не принадлежит. Читайте, завидуйте. Хорошо стать чужим. Восхитительно – быть ничьим.
Неизвестно, конечно, защитил бы меня такой паспорт в нашей бывшей стране, но в конце концов дело не в этом. В моем сне была только одна абсолют но фантастическая деталь: возвращение. И в этом вся суть. В конце концов мало ли здесь, рядом с нами, людей, покинувших родину? Что значит быть эмигрантом? В Тюбингене какой-то старик в автобусе спросил меня: откуда я? И, услыхав мой ответ, сочувственно вздохнул. «Мой сын тоже эмигрировал». – «Куда?» – спросил я. «В Мюнхен, туда же, куда и вы».
Быть может, субъективно разница в самом деле была не так уж велика. В детстве, уехав из Москвы в Сокольники, я был несчастнее всех эмигрантов на свете. И все же, говоря по справедливости, разница между нами не сводилась к тому, что беженец из Вюртемберга, покинув родные пенаты, провел в вагоне два часа, а вашему слуге пришлось покрыть расстояние в две тысячи километров. Разница была даже не в том, что ему не надо было переучиваться, привыкать к чужой речи, денежной системе, бюрократии, к другому климату, к новому образу жизни, тогда как я был похож на человека, который продал имение, с кулем денег приехал в другую страну – а там они стоят не больше, чем бумага для сортира, и это же относится ко всей поклаже; весь опыт жизни бесполезен; все, что накоплено за пятьдесят лет, чем гордились и утешались, все это, словно вышедшее из моды тряпье, надо сложить в сундук и обзаводиться, неизвестно на какие средства, новым гардеробом. Нет, главная разница все-таки состояла не в этом, а в том, что в отличие от швабского изгнанника я ни при каких обстоятельствах не мог вернуться.
Никогда? – спрашивают немцы. Разумеется, никогда. Сегодня последнее воскресенье лета, тихий сияющий день. Должно быть, такая же погода стоит теперь и у вас. Даже число на календаре то же самое. Странно звучат эти слова: «У вас… В ваших краях…». Смена местоимений – вот к чему свелся опыт этих трех лет, итог смены мест и «имений». В здешних краях Россию могут напомнить лишь пожелтевшие поляны, с которых местные труженики полей уже успели убрать злаки. Вот, думал я, если бы ничего не было, никакого бегства, а просто ночью во сне меня перенесли бы сюда: догадался бы я, что кругом другая страна? По каким признакам? Опушка леса ничем не отличается от тамошних. Та же трава, такая же крапива у края дороги. Подорожник, кукушкины слезки. Это напоминало игру в отгадывание языка, на котором составлен текст. Многие буквы совпадают. Из букв складываются слова, вернее, то, что должно быть словами. Ибо смысла не получается. Это другой язык. И как только начинаешь это понимать, как только спохватываешься, все меняется, и даже знакомые буквы становятся чужими. Ибо они принадлежат к другому алфавиту. Даже небо, если всмотреться, выглядит чуть-чуть иначе, словно количественный состав газов, входящих в воздух, здесь иной. Словно у старика, который бредет навстречу, разговаривая с собакой, иначе устроено горло. Все то же, и все другое. И слава Богу.
Мы не уехали, как уезжают нормальные люди, – пожав руку друзьям, обещая приезжать в гости, приглашая к себе. Нас выгнали. Или, что в данном случае одно и то же, выпустили. Выпустили! Вот слово, вошедшее в обиходный язык, обозначив нечто само собой разумеющееся, слово, которое не требует пояснений. Выпускают из клетки, из тюрьмы. В отличие от беглецов 1920 года, от беженцев из Германии тридцатых годов, мы были счастливыми эмигрантами. В Израиль, в Америку, в Европу, в Австралию – какая разница? Мы уезжали не на чужбину, а на свободу. Или думали, что едем не на чужбину, а на свободу. Heimweh, beter dan Holland, как сказал какой-то соотечественник Мультатули, лучше уж ностальгия, чем Голландия. Лучше подохнуть от тоски по родине, чем подохнуть на этой родине.
Родина и свобода – две вещи несовместные. Прыгнуть в лодку, оттолкнуться… и будьте здоровы. Однако эта метафора, как всякая метафора, коварна. Она соблазняет возможностью обойтись без рассуждений, а на самом деле узурпирует мысль. Она навязывает говорящему собственную логику и договаривает до конца то, чего он вроде бы не имел в виду. Метафора моря подразумевает берег, оставленный берег: отеческую сушу. «Ага, – скажете вы, – тут-то он и выдал себя». В таком случае считайте, что вы получили еще одно послание от Улисса, снедаемого тоской. В прошлом году он прислал открытку с видом на дворец царя Алкиноя. Потом со Сциллой и Харибдой. К Рождеству придет поздравление с почтовой маркой «Аид». Только в отличие от прославленного скитальца он на свою Итаку из этого Аида не вернется.
Ибо мы, политические эмигранты из страны победившего нас социализма, мы не просто уехали. Уехав, мы перестали существовать. Нет и не может быть никакой русской словесности за рубежом, мы – призраки. Нас сконструировали «спецслужбы». Нас выдумала буржуазная пропаганда. С нами случилось то же, что когда-то происходило с арестованными, увезенными ночью в черных автомобилях, расстрелянными в подвалах, бесследно сгинувшими в лагерях: нас не только нег, но и никогда не было. Кто такой Икс? – не было никакого икса, такой буквы в алфавите не существует. А значит, и все слова, все вывески, все фразы, где затесалась эта буква, подлежат исправлению. Меня не существовало, поэтому все, что я написал, изъято из библиотек, все, что я сделал, никогда не делалось, больные, которых я лечил, вылечены не мною, люди, которых поселили в моей квартире, в той самой квартире, где когда-то мы с вами сидели и философствовали о жизни и смерти, – люди эти понятия не имеют о том, кто тут жил до них. Это даже не политика, это логика. Всякое упоминание о нас недопустимо по той простой причине, что нас не было. Мы, так сказать, ликвидированы дважды. Выбрав свободу, мы изменили родине, – это логично, приходится выбирать что-нибудь одно; но наказать нас за измену невозможно, так как нас не было. Невозможно и бессмысленно обсуждать какие бы то ни было проблемы, касающиеся эмигрантов. Ибо нас попросту нет, не могло быть, и не было.
Но я-то знаю, что вы меня помните. Для вас я тот самый путешественник в страну, откуда не возвращаются, о котором еще не забыли, хотя никогда уже не думают в настоящем времени. Пока что я обосновался в имперфекте, завтра уеду еще дальше – в плюсквамперфект. Чего доброго, превращусь в тень отца Гамлета, буду являться по ночам и рассказывать вам о том, что было в давно прошедшие времена, когда славный король Клавдий еще не сидел на троне.
Но если в самом деле существует потусторонний мир, его обитатели, надо думать, считают потусторонней нашу, земную жизнь. И я ловлю себя на том, что думаю о вас как о мертвых. Нет, я не хочу сказать, что для вас все кончено. Солдат, раненный в бою, думает, что проиграно все сражение; эту фразу Толстого не мешало бы помнить оказавшимся по ту сторону холма, всем, кто утешает себя мыслью, что все честное и талантливое в стране или упрятано за решетку, или – уже не в стране. Но что верно, то верно: отсюда Россия представляется загробным царством, в котором остановилось время. Или по крайней мере страной, где вязкость времени – величина, которую когда-нибудь научатся измерять с помощью приборов, – во много раз выше, чем в Европе.
Словно на какой-нибудь бесконечно далекой обледенелой планете там тянется один бесконечный год, пока здесь, на теплом и влажном Западе, несутся времена, сменяются годы и десятилетия. Это простое сравнение, может быть, и заключает в себе разгадку того, почему гигантское допотопное государство, казалось бы, исчерпавшее возможности дальнейшего развития, государство с ампутированным будущим, – почему оно все еще существует, продолжает существовать, не желая меняться, делая вид, что ничего не случилось, уверенное, что впереди у него – тысячелетнее царство. Потому что перемены, которые можно было бы заметить на расстоянии невооруженным глазом, для него гибельны. Огромная туша может позволить себе лишь медленные, тщательно рассчитанные движения. Упав, она не поднимется. Надо ли желать, чтобы она переставляла ноги быстрей? Ничто не дает права на это надеяться. Ничто не заставляет этого опасаться. Перемены происходят, но так медленно, что мы с вами не доживем до их результата. И слава Богу.
Что же делать? Бесспорно, эмиграция – это капитуляция. Мы не в изгнании, мы в послании… всё это глупости. Никакого реального «мы» русская эмиграция, – толпа вольноотпущенников, разбежавшихся по свету, которую объединяет лишь чувство потери, великий неповоротливый язык, привезенный с собой, как куль, с которым некуда деться, да кошмар возвращения, – никакого «мы» эта эмиграция не представляет.
Представлять можно только самого себя, быть самим собой. Тогда и вы не умерли, и мы не побеждены. Обнимаю вас…