Многоголосый гул – вот что поразило Козимо, когда он ступил на небольшую лестницу, ведущую на помост. Поднявшись, занял один из высоких деревянных стульев, которые приготовили для Совета Восьми. Обвел взглядом заполненную до отказа площадь; сотни, может, тысячи людских глаз, недоверчиво вытаращенных и в то же время налитых яростью и звериной жаждой крови, – толпе не терпелось увидеть расправу.
Едва повозка с узником въехала на площадь, где установили виселицу, собравшийся народ, разгоряченный ожиданием крови и зрелищ, зашумел еще громче.
– Шварц! Шварц! Шварц! – кричали мужчины и женщины.
Это имя звучало в устах горожан как проклятие, и в некотором смысле оно вполне могло бы им быть.
– Смерть предателю! – взорвалась в едином порыве толпа.
Отовсюду неслись проклятия и угрозы. Немало было и тех, кто швырял в человека в повозке гнилыми фруктами и овощами, которые поражали его, точно снаряды. Наконец он предстал перед Советом Восьми. Козимо, который теперь мог рассмотреть швейцарца, поразило выражение его лица: чувство глубокой умиротворенности и тихой, безмятежной печали, – он будто наконец сдался, обретя тем самым долгожданный покой, который уже никто и ничто не могло нарушить.
Шварца, казалось, не трогало то, что он должен умереть. Изодранная в клочья одежда; скрещенные за спиной, привязанные к деревянной балке руки. Засаленные пряди длинных светло-рыжих волос свисали на лицо, точно грязные нити. Ноги закованы в колодки. Он стоял на коленях, и все же, как сумел, расправил плечи и гордо выпятил грудь.
Даже после всего, через что ему пришлось пройти, после пыток и издевательств – надзиратели тюрьмы в палаццо дель Подеста не проявляли к нему снисхождения, – недюжинная сила этого человека поражала. Едва прикрытый казаккой, вернее черными лохмотьями, подчеркивающими неестественную бледность кожи, широкий, мощный торс. Распухшие, покрытые бурой коркой запекшейся крови губы. Сделавшиеся темными, похожие на два глубоких колодца, на дне которых, казалось, притаилась сама суть страдания, когда-то светло-голубые глаза.
Однако это никоим образом не умаляло достоинства и гордости, с какими этот солдат встречал смерть.
Козимо почувствовал, что невольно восхищается им. Не мог не признать, что швейцарец сражался храбро. Да, он проиграл. Однако в этом не было ничего недостойного. Чтобы справиться с ним там, близ Ангьяри, потребовались по меньшей мере шестеро солдат.
Какая напрасная растрата таланта.
Было бы неплохо иметь у себя на службе такого Шварца, подумал про себя. Однако теперь уже это не представлялось возможным.
Козимо поразили собственные мысли: цинизм, безразличие, которые он неожиданно открыл в себе. Получается, он сделался совершенно равнодушным к смерти человека?..
Поднимаясь по ведущей на помост лестнице, Козимо полагал, что испытывает сострадание и ужас, однако сейчас… Политика и власть, страдания и переменчивость судьбы в некотором смысле изменили его куда сильнее, чем он был готов признать.
Неужели он так долго упражнялся в искусстве компромисса и расчета, что даже человеческая жизнь не представляла теперь для него никакой ценности? Именно для него, познавшего тяготы и лишения заключения, того, кто, только бы избежать смерти, на которую сейчас обрекали этого солдата, не колеблясь, подкупил врагов.
Козимо не гордился собой, вовсе нет, и смелость, которую так дерзко, даже вызывающе выказывал Шварц, казалась ему самой хлесткой и унизительной пощечиной из всех, что ему когда-либо доводилось получать.
Однако он – глава, правитель Флоренции, и ради блага своего города ему надлежало исполнить свой долг. Быть может, он не станет лучшим из людей своего времени, однако сумеет искупить свои ошибки и примет безропотно и смиренно как добро, так и зло, которое неизбежно сопровождало власть. Он не отступит. И не будет пытаться уйти от судьбы.
Во всяком случае, не сейчас.
И все же позволить, чтобы исполнение приговора превратилось в расправу, он тоже не мог. Разъяренная толпа возбужденно ревела.
В последние дни на Пьяцца-делла-Синьория безраздельно господствовала гигантская деревянная конструкция: черная виселица, которую всего за неделю соорудила бригада многочисленных столяров и плотников. И теперь мрачное, зловещее сооружение восьми локтей в высоту, которое установили на помосте в пять локтей, возвышалось над людским морем, переполнявшим площадь.
Сверху на виселице устроились вороны, словно и они не желали пропустить такое зрелище. Длинная, туго скрученная веревка, на конце которой хищно зияла петля, угрожающе покачивалась.
Огромный палач ростом и сложением походил на раскидистый дуб. С его серых кожаных лат грозно щетинились металлические шипы. Половину лица скрывал черный капюшон с прорезями для глаз, а оставленный открытым рот кривился в ухмылке.
Козимо позволит пленнику принять справедливую казнь. Он заслужил. Слишком часто в последние дни повешения являли собой мгновения, когда толпа давала волю своим самым низким и темным инстинктам. И запрет вести себя подобным образом не помог бы, поскольку этим ритуалом народ Флоренции праздновал освобождение от страхов. Тот народ, которому так долго отводили роль немого свидетеля бесчисленных постыдных поражений наемных капитанов, народ, которому не удалось захватить Лукку и который втянули в затяжной конфликт с Вольтеррой и Пизой, теперь видел триумф в Ангьяри – победа, открывавшая дверь новым, более масштабным завоеваниям и, что еще важнее, долгожданному миру и процветанию.
Однако Козимо следовало управлять этим бушующим и ревущим людским морем. Он не мог позволить, чтобы неистовая жажда отмщения и желание взять кровавый реванш возобладали над идеей справедливого правосудия.
Рядом с Козимо на высоких стульях восседали остальные семь членов Совета Восьми, верховной городской магистратуры, к ведению которой относились вопросы общественной безопасности и соблюдения законов. Они равнодушно, с почти отсутствующим видом наблюдали за происходящим: казалось, то, как они выглядят в роскошных, отделанных мехом тогах, занимало их сейчас гораздо больше, нежели то, что происходило перед их глазами.
Солнце пекло нещадно.
Повозка подъехала к деревянному помосту. Городские стражники вывели Райнхардта Шварца. Освободили привязанные к балке руки и заковали их в колодки.
Швейцарский наемник, мрачно гремя массивными цепями, поднялся по ведущим к виселице деревянным ступеням.
Палач подтолкнул его к веревке, надел ему на шею петлю и затянул потуже узел. Толпа заревела.
Райнхардт не испытывал страха. Он вообще этого чувства никогда не испытывал, разве только с Лаурой, когда решился открыть ей правду.
И сейчас ничего лучшего для себя не смел бы пожелать. Несмотря на беснующуюся толпу, швырявшую в него гнилыми фруктами, и на то, что палач, просовывая своими огромными ручищами его голову в петлю, науськивал беснующихся, точно ревущее штормовое море, людей на площади и плюнул ему в лицо, Шварц ни на миг не отвел взгляд от Козимо Медичи. Тот вместе с членами Совета Восьми восседал на стоявших на помосте высоких стульях. Правитель Флоренции тоже пристально смотрел на него, однако, казалось, это давалось ему с большим трудом, так что в конце концов ему пришлось отвести взгляд.
Эта ничтожная победа выглядела смехотворной, даже бессмысленной, однако на лице Шварца появилась ухмылка, которую можно было даже принять за улыбку.
Он знал, что Козимо является правителем Флоренции. А после одержанной при Ангьяри победы его господство над городом стало абсолютным, однако в душе Райнхардт Шварц надеялся, что эта власть задушит старшего Медичи.
Завоевать синьорию – одно, а удержать власть над ней – совсем другое дело.
В некотором смысле уйти со сцены, на которой разыгрывался утомительный спектакль под названием жизнь, именно так, – ему представлялось настоящим облегчением. Он храбро сражался и не посрамил честь предков. Положил немало врагов и любил невероятной красоты женщину. Многие даже о половине того, что ему довелось увидеть и пережить, не могли бы мечтать.
И сейчас, когда он должен был покинуть этот мир, Райнхардт впервые осознал это.
Он ни о чем не жалел; ну, или почти ни о чем.
И именно потому, что это единственное сожаление билось, словно птица в клетке, в его измученной душе, он решил освободиться от него.
Закричал.
Во всю силу легких.
– Я люблю тебя, Лаура! – Почувствовал, как от красоты этого имени перехватывает дыхание. Он наконец нашел в себе мужество произнести те четыре слова, которые всю свою жизнь, почти без всякой на то причины, так старательно отрицал.
Райнхардт закрыл глаза.
И ждал – когда все исчезнет навечно.
Услышал, как под ногами открылся люк. Ноги потеряли контакт с деревянной приступкой, веревка натянулась, как тетива.
Площадь наполнилась рокотом возбужденной толпы.
Он умер не сразу. Понадобилось время. Бесконечные мгновения, пока веревка душила его, а воздух делался пустым, потом стеклянным, а в конце – вихрем из невидимых иголок, наполнивших горло и остановивших его дыхание.
Он страдал.
И все же, когда его тело в последней, отчаянной попытке уцепиться за жизнь восставало против смерти, – его мысли и душа полетели к Лауре.
Он утешил себя надеждой, что где-то далеко она думает о нем.
И с этой последней теплившейся в нем каплей сознания дыхание его остановилось.