Сидел я как-то раз вечером у себя на кровати и смотрел на большой клен за окном. Было ветрено, и почти все листья облетели, а толстые, зверские с виду ветви тянулись во все стороны – и туда, и сюда, и мотало их и так, и сяк, а одна ветка скребла по стене моей комнаты.
Пока я был совсем малявкой, этот скребущий звук пугал меня до усрачки. И, сказать вам честно, оно и до сих пор будь здоров как страшно, однако я уже слишком взрослый, чтоб убегать в комнату к родителям и забираться к ним в постель.
Только иногда, если отец работает в ночную, я по-прежнему юркаю спать к маме. Мы слушаем эту радиопередачу, которую она любит, – Джина Шепарда[3]. Он тот самый дядька, который поет дурацкие песенки и рассказывает байки, и засыпать под него очень здорово. Обожаю его байки про то, как он был пацаном. Если выдает в самом деле классную – вроде той, где он рассказывает, как разносил газеты, мы с мамой не спим аж до половины двенадцатого, пока он не закончит, лишь бы дослушать, какая у нее там развязка. А если мама устает и выключает радио до того, как байку доскажут, она спрашивает, сплю я или как, и я прикидываюсь, что сплю, чтобы не пришлось возвращаться к себе в постель. Когда-то мне у мамы в постели удавалось спать все время, но теперь, когда я вырос, она говорит, что мне пора учиться спать самому, но я б лучше все равно спал у нее и слушал Джина Шепарда.
– Но у тебя в комнате есть свое радио. Слушай Джина Шепарда там, – говорит она мне, но никак не понимает, что куда веселее слушать вместе с ней, чтоб смеяться вместе и обсуждать всякое из рассказанного, что нам больше всего понравилось.
Такое, наверное, у меня самое любимое время с мамой, и я уверен, что и для нее это самое любимое время со мной, потому что всякий раз, когда выдается побыть вот так вместе, она меня обнимает и целует, словно я по-прежнему малявка, и зовет меня Ни́ни[4] и говорит, что обожает вот так проводить со мной время. Программа Джина Шепарда всегда начинается с песенки, которая похожа на скачки, когда лошади выходят к воротам. Призыв на старт. Как заслышу тот рожок у мамы из комнаты, а отца при этом дома нет, – это мой сигнал проскользнуть. Я как лошадь в Бельмонте – пора прочь из загона.
В лошадиных бегах я немножко разбираюсь потому, что мы живем рядом с ипподромом Бельмонт-парк, где проводятся Бельмонтские скачки, а еще потому, что отец любит «сыграть на пони». Каждый год по осени мы с братцем Томми отправляемся вместе с отцом и другими легашами, с кем он работает, на осенние сезонные скачки. На тех скачках есть большое событие, которое называется «Мальборо». Отец говорит, это наш счастливый забег, поскольку мы живем на улице Мальборо. И он прав. Всякий раз, когда идем на забег «Мальборо», мы выигрываем.
Люблю дни на скачках, и не только потому, что ставить на бегах весело, а еще и потому, что отцов напарник-легаш по имени Кармине Каппабьянко знает одного тренера, и нас всегда пускают в стойла вместе с ним, чтоб глянуть на лошадок поближе. Разок мне даже дали на одной посидеть. В тот день мы поставили на коня Карминова друга, но тот проиграл. Томми сказал, что нам поэтому и дали посидеть на том коне.
– Не было у него никаких шансов на выигрыш. На победителе тебе никто сидеть не даст.
Ну и вот, как я и сказал, сидел я в постели, глядел в окно, потому что там, на углу улицы, обычно происходило что-нибудь интересное. Мы живем на перекрестке Мальборо и Пейдж, и угол через дорогу от нашего дома – любимое место соседских подростков постарше. В зависимости от времени дня и года, там всегда найдется на что поглазеть. Есть одна парочка – Линда Лири и Поли Фонтана, эти вечно заявляются около одиннадцати, когда большинство остальных уже разбрелось, а эти двое усаживаются на бровку под фонарем и тискаются часами напролет. Буквально – часами! Мне это известно, потому что я за ними наблюдал не раз и не два. Бывали вечера, когда я уходил в уборную или болтал с мамой, заглядывал к ней узнать, что она смотрит по телику; раз было даже, что я уснул на несколько часов и потом выглянул в окно, а они все еще там, Линда с Поли, вовсю заняты друг дружкой. Я пока еще никого сам не целовал, но представить себе не могу, что меня потянет заниматься этим часами напролет.
Но в тот вечер снаружи ветрено и холодно, на углу тихо, и мне делается сонно – и тут я вспоминаю, что назавтра предстоит сдать эту домашку по английскому. Как и со всеми домашними заданиями, я дотянул до последнего вечера перед сдачей. Дело вот в чем: учусь я так себе. Ну, то есть я не дуб, оценки у меня путем, и я не из тех, кого просто бесит сидеть в классе. В смысле школы я мог бы копать, а мог бы и не копать. Но когда ты уже в шестом классе, приходится копать, так?
Короче, в домашке той надо было сочинить стихотворение, но, что вообще даже мерзее, чем просто сочинение стихов, велели сочинять про Христа. Я, кстати, хожу в католическую школу Святого Джо[5]. Поэтому не впервые приходилось мне подбирать слова, которые рифмуются с «Христос». «Возрос» – палочка-выручалочка. А еще «вразнос». И «под откос». И «кокос». Ну, вы поняли. Трудно. Однако стихи, где вразносы, откосы и кокосы, у монашек восторга не вызывают. Если вы ходили в школу, которая с монашками, сами понимаете, о чем я. И тут-то возникает здоровенный клен.
Смотрю я, как древесные ветки раскачиваются туда-сюда на ветру, а мелкие веточки тянутся в небо, все равно что щупальцы, и у меня возникает мысль, будто это старое дерево – Иисус. Воображаю себе, как это дерево претерпевает бурю – как Иисус пытается говорить с людьми в долбанутом мире. Ветви, тянущиеся в эту жуткую ветреную ночь, словно руки Христа, которые он протягивает этому ужасному печальному миру, чтоб исцелять людей и утешать их, когда им страшно, или одиноко, или, если они как моя мама, грустно из-за того, что мир меняется. Здоровенный толстый ствол дерева показывает, до чего силен Иисус, и как бы воплощает собой его сердце и душу. А корни клена – это слова Христа и молитвы, они погружаются в землю, чтоб люди их обнаружили, когда пашут поля, или строят замки из песка на пляже, или выкапывают дождевых червей для рыбалки, или роют ямы на улице, чтоб проложить новую канализацию или подвести фундамент под здание, ну вы поняли, то есть, по сути, всякий раз, когда людям приходится возиться в грязи земной. В общем, такая вот возникла мысль.
Понятно, что оно кажется дурацким, но в стихотворении прозвучало получше, потому что все в рифму, только я на этот раз ничего с Христом не рифмовал. И к тому же это стихотворение, а значит, особого смысла в нем, в общем-то, быть не должно, так? Лишь бы звучало хорошо и пробуждало какое-нибудь чувство, а это, кажется, удалось.
Ну вот, отдаю я эту свою хромую домашку назавтра и выкидываю из головы. Наверное, получу за нее где-то «В» с минусом, если повезет, а может, и «С», поскольку не вычитал, а с орфографией у меня страшная беда и почерк паршивый. Вот уж чего монашки терпеть не могут. Скверный почерк. Можно подумать, прямо-таки один из семи смертных грехов, если судить по тому, как они на этот счет с ума сходят.
Когда мама и папа учились в католической школе, монашки были, с их слов, покруче тех, которые достались нам в Св. Джо, что представить себе трудно, пока не послушаешь, как родители рассказывают про битье линейкой по костяшкам на руках за паршивый почерк. Или хуже того, мальчишек лупили сзади по ногам тоненькой указкой, которой показывают разные страны на карте или тычут в портреты президентов, висевшие над доской. Папа говорил, что его как-то раз взгрели так крепко, что у него ляжки сзади кровили, и ему пришлось весь день сидеть за партой, пока кровь не засохла. А когда он в конце дня все же встал, школьные брюки прилипли к коросте на ногах. Он понимал, что матери ничего не расскажет, потому что старые ирландцы в ту пору не верили, будто монашки или священники способны хоть что-то сделать не так, даже если ты истекаешь кровью.
– Если б я пожаловался матери, она бы сказала, что я небось заслужил, и всыпала бы мне еще хлеще за то, что сам же и рассердил монахинь, – говорил отец.
Влип он нешуточно, когда явился домой после школы и попытался снять штаны так, чтоб не посдирать те корки, и не смог, а содрать их, по его словам, вышло б больнее, чем сами колотушки. Так вот, брат его, мой дядя Тим, посоветовал ему налить полную ванну воды, чтоб папа в нее сел, и корочки размякли. Но тут до них дошло, что тогда мать наверняка увидит кровь и в ванне, и на полотенцах и выяснит насчет битья, а потому решили дойти до реки и залезть в нее. Беда была в том, что в Нью-Йорке стоял январь, и прыгать с причала в Уэстсайде Манхэттена – не то же самое, что в Миссисипи, как Том Сойер и друг его Финн.
– Скорей всего, плюхнешься на какого-нибудь бедолагу, которого какой-нибудь проходимец решил спихнуть в реку, а то и просто насмерть замерзнешь, – сказал папа.
Поэтому дядя Тим вызвался обоссать ему ноги, и тут отец понял, что придется идти домой и выкладывать матери правду, потому что быть обоссанным или прыгнуть на мертвого проходимца в ледяном Хадсоне все-таки хуже, чем заработать взбучку.
Жили они в Адской кухне[6], где бабушка обитает до сих пор. По дороге домой проходили мимо конюшни на Десятой авеню и заметили, как лошади пьют из поилки. И оба сразу поняли: вот он, выход из положения. Пока дядя Тим стоял на шухере, отец залез в корыто и сидел там, пока не смог стянуть с себя штаны. После чего они рванули на Сорок восьмую улицу: отец в одних трусах, дядя за ним, хохоча всю дорогу. И вот они взбегают на крыльцо, влетают в квартиру – и на кого натыкаются? На мать. Отец сейчас смеется, вспоминая это, но тогда сказал:
– Она женщина хоть и крошечная, но врезать умела – только держись. То была самая жуткая взбучка из всех, какие она мне устраивала.