К книге
Снарядный голодГлава 8 «Один приказ»
32%
Глава 8 «Один приказ»
8

Всю ночь после несостоявшегося сбора я не спал — не от досады, а оттого, что нащупывал починку и всё хватал не то.

Первое, что просилось под руку, было простое: раз новый порядок потерялся при передаче, первым делом хотелось запретить старые бланки и оставить один, общий для всего батальона. Свести все четыре роты к единому своду сигналов, вызубрить его накрепко, чтоб «сбор» всюду был «сбор» по-моему, а не по-полковому. Просто, ясно — и негодно. Ольшанский ещё третьего дня сказал мне то, чего я тогда не расслышал: сломать его сигнализацию на мою — значит на месяц оглушить роту, ту самую, единственную крепкую, на которой держались три прочих. За чужой смысл люди платили кровью, вызубривали его в бою, и переучивать их среди зимы, на рубеже, под немцем — значило отнять у них разом всё, чем они держались, ради того, чтоб им стало удобнее слушать меня. Это была не починка. Это была та самая ломка, которой я зарёкся не делать.

Я всё же попробовал — не удержался. Засветил огарок, разложил перед собой две таблички, свою ротную и ольшанскую полковую, что он мне дал третьего дня, и стал сводить их в одну: где слово одно, а смысл разный, там писать общий, единый, чтоб впредь у всех значило одно. Свёл десяток строк — и бросил. Выходило чудовище: чтоб все четыре роты поняли новый свод одинаково, всем четырём надо было забыть свой, старый, кровный, и выучить чужой; а учить в бою нельзя — только на отдыхе, которого нет; и покуда они его зубрят, батальон мой глух и нем. Я платил бы месяцем немоты за то, чтоб слова сошлись. А немцу месяца не закажешь.

Я ворочался на нарах, глядел в накат, и мысль ходила по кругу, покуда под утро не соскользнула вбок — туда, куда я и не думал глядеть.

А что, если не трогать слов вовсе?

Слово — это ведь не приказ. Слово — это как приказ передать. А приказ — это что должно выйти. И вот тут, между «что» и «как», я всю ночь и путался, покуда не развёл их надвое. Пусть у Ольшанского «сбор» значит что угодно, пусть он свою роту подымает рожком, а Свешников рукой, а Дёгтев своим битым обычаем, — мне-то, батальонному, важно не как они это сделают, а что у меня к сроку в сборном окопе стоял резерв со всех четырёх. Не способ мне нужен единый — способ пусть у каждого свой, отработанный, кровный. Единым должно быть другое: чего я требую и к какому часу. Итог. Неизменяемый, проверяемый итог — а дорога к нему у всякого своя.

Я сел на нарах, и мне стало легко, как делается легко, когда долго тыкался в стену и вдруг нашёл, что рядом-то дверь.

Утром я позвал Михеева — первого, потому что на нём хотел мысль обкатать, прежде чем нести её к чужим. Изложил. Михеев выслушал, пожевал губами и сказал так, будто я ему открыл, что вода — мокрая:

— Дык это ж как у нас в роте заведено, вашбродь. Я связке куда — говорю. А как — старший сам глядит. Мне что: чтоб к сроку были где велено. А уж ползком они или бегом — их печаль.

— Их печаль, — согласился я. — Только у нас в роте это само собой вышло, за год. А тут четыре роты, и печаль у каждой своя, и надо им это разом растолковать, чтоб не приняли за новую мою придурь.

Михеев подумал, поскрёб щетину.

— А вы им не словом объясняйте, вашбродь, а случаем. Помните, под осень нас у брода застало, когда отводили? Вы тогда не кричали, кому куда, а сказали: всем быть за ручьём к рассвету, а кто как перейдёт — вброд ли, по кладке — сам гляди. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету были все за ручьём. Вот им этот случай и расскажите. Случай — он понятнее приказа.

— Как поднесу, стало быть, — сказал я.

— Как поднесёте, — согласился он.

Поднёс я это в тот же вечер, ротным, в своей землянке, и подносил с оглядкой — потому что «новая придурь свежего офицера» была ровно тем, чего от меня ждали трое из четверых.

Начал не с себя, а с ихней же беды.

— Позавчера кадровая не пришла на сбор, — сказал я. — И правильно не пришла. Штабс-капитан исполнил приказ, как приказ у него написан. Виноват не он. Виноват приказ — мой. Я записал место и срок на одном листе, а в роту отправил другой, где не было ни того ни другого. Слова я вам менять не буду. Меняю не слово — меняю, чего я словом добиваюсь.

Рассказал, как осенью, на отходе, застряли мы у брода, и я не стал командовать, кому вброд, кому по кладке, а велел одно: всем быть за ручьём к рассвету, а как перейдёшь — твоё дело. И перешли, всяк по-своему, а к рассвету собрались все. Ольшанский слушал внимательно: случай был из тех, что кадровый ценит выше всякого рассуждения, потому что писан он кровью, не чернилами.

И разложил. Отныне я задаю не «как», а «что» и «к какому часу». Куда вывести, к какому сроку, что иметь наготове — это моё, батальонное, единое и обязательное. А каким сигналом ротный подымет своих, по какой команде поведёт, своим ли рожком, чужой ли рукой — его дело, не моё, лишь бы к сроку итог был тот, что заказан, и был он проверяем: не «я исполнил», а вот он, стои́т, можно пощупать.

Взял для примера ту самую тревогу. Прежде я командовал «сбор» — и разумел под этим своё, а всякий слышал своё. Отныне командую иначе: резерв, столько-то штыков, быть к такому-то часу вот в этом окопе, готовым к бою. Всё. Ни слова о том, как ротный своих подымет и какой тропой поведёт. Хочет рожком, хочет свистком, хочет шёпотом на ухо. Мне не слыхать, как он это сделал; мне видно, стои́т ли к сроку резерв. Стои́т — исполнено. Нет — не исполнено, и никакие «я подал сигнал» тут не в зачёт.

— А ежели, — подал вдруг голос Свешников, осмелев, — ежели у меня людей на такой резерв не хватит? Я ж не кадровая, у меня некомплект.

— Тогда донеси, что не хватит, и сколько хватит, — сказал я. — Это тоже итог, только честный. Мне ложные сто штыков в донесении хуже правдивых сорока. На сорока я бой построю, а на ста бумажных — проиграю и не пойму отчего.

Свешников кивал; ему что ни новое, то в радость, лишь бы шло от меня. Дёгтев — по обыкновению — не сказал ничего, только слушал тяжело, исподлобья, и я не понял, дошло ли. А Ольшанский, дослушав, помолчал и заговорил — и заговорил не поперёк, чего я втайне опасался, а вдоль, да ещё и дальше, чем я сам додумал.

— Мысль верная, — сказал он ровно, как о деле. — Одно в ней недоделано. Вы говорите: итог должен быть проверяем. А как вы его проверите, сидючи в сборном окопе, покуда роты в темноте по своим ходам? Я вам донесу: резерв выслан. Свешников донесёт: выслан. А выслан он или на полдороге застрял — вам с моих слов не видать. Слову моему вы верить обязаны, да только позавчера я вам тоже по чести донёс, что приказ исполнил, — а толку.

Он был прав, и прав в самом слабом месте моей выдумки: я развёл «что» и «как», а «проверяемость» оставил на честном слове, а честное слово, как выяснилось третьего дня, у каждого своё.

— И что бы вы сделали? — спросил я. Спросил всерьёз, не для виду: он в этом деле был старше меня не чином даже, а окопным веком.

Ольшанский ответил не сразу — сперва поглядел на свечу, будто там, в огне, стояло то, о чём он собирался сказать.

— По весне, в пятнадцатом, — начал он, — держал я роту, и сосед справа мне донёс, что фланг прикрыт, стои́т крепко. Я поверил — как не поверить, честный офицер, донёс по форме, по всем правилам. А фланг был гол: сосед снялся часом раньше, по своему приказу, а донести донёс по-старому, машинально, как привык доносить каждый вечер. Немец в эту дыру и вошёл. Я роту вывел, да не всю. — Он помолчал. — С той поры чужому донесению не верю. Верю тому, что вижу. Донесение — бумага. Бумага не соврёт со зла, а соврёт по привычке, и это хуже злого вранья: злого хоть ждёшь, а привычного — нет.

— Так что бы вы сделали? — повторил я.

— Не на слове бы проверял, — сказал Ольшанский. — Поставьте в сборном окопе батальонного унтера. Он своими глазами пересчитает пришедший резерв и даст ротному половинку нумерованной бирки. Связной принесёт вам её с числом штыков и часом. Сам связной ничего не доказывает; доказательство — половинка, парная той, что осталась у проверившего. Не сошлись номера или число — посылайте смотреть сами.

— Быть по-вашему, — сказал я. — Унтер считает на месте, связной приносит парную бирку. Если сомневаюсь — проверяю сам.

Уговорились о мелочах. Связной идёт с винтовкой, но без ранца; знает ночной отзыв; несёт бирку в нагрудном кармане, а не в руке. Потерял её — донесение принимается только после новой проверки. Батальонный унтер отмечает время и действительное число, включая отставших и раненых. Без этого новая мерка осталась бы красивой фразой.

Дальше пошла работа, и работа эта была тихая, невидная, но та самая, из какой батальон и делается.

Я не стал ничего насаждать сам — я пустил своих. У меня в первой роте, за Михеевым, сидел весь костяк, что я год сбивал: Зотов при пулемётах, Прошка при нём вторым, Лагунов при молодых. Их-то я и разослал по чужим ротам — не проповедовать мой порядок, а учить одному, узкому, своему делу.

Зотов пошёл к пулемётчикам. Кадровый пулемётчик Ольшанского, немолодой, с медалью за японскую ещё войну, поначалу глядел на Зотова свысока: пришёл, мол, вчерашний унтер из сброда учить старого мастера. Зотов спорить не стал — он вообще спорить не умел и не любил. Он молча лёг к его машине, повёл стволом, показал, куда тот бьёт и какой ломоть перед соседней ротой оставляет пустым, а после перенёс прицел, как надо, и дал кадровому поглядеть самому. Тот поглядел — и замолчал. Против глаза не поспоришь. С той минуты он Зотова слушал — не оттого, что я велел, а оттого, что тот показал ему на его же поле то, чего он сам не видел.

Прошка учил вторых номеров — тех, кто при пулемёте подаёт ленту, доливает в кожух воду да отводит пар, покуда та кипит, оттаскивает раненого первого и сам ложится за машину, когда первого убьёт. В остатках Дёгтева вторых номеров толком не осталось, все повыбиты; Прошка натаскивал новых, из молодых, той же спокойной, без крика, повадкой, какой год назад натаскивал его самого Зотов.

Лагунов, тихий, самый неприметный из моих, обходил окопы и подбирал оробевших — а оробевших в остатках было через одного, — и подбирал не речами, не уговором, а тем, что просто стоял рядом, покуда человек не отходил; было в нём что-то от няньки, что унимает плачущего не словом, а тем, что берёт на руки.

Михеев же свёл наконец на один лист учёт годных стволов и патрона по всем четырём ротам, и лист этот, впервые за всё моё командование, сказал мне правду не бумажную: сколько у меня на деле стреляющих рук, а не числящихся.

Я ходил меж всем этим и не мешал — поставив своих по местам, глядел, как работа идёт помимо моих рук.

Вечером мне принесли почту, и в ней было письмо, которого я ждал и о котором старался не думать, чтоб не сглазить.

Вера писала, что госпиталь её перевели ещё дальше в тыл, что раненых с моего направления идёт немного, а стало быть, у нас затишье, и она этому рада, хоть и знает цену затишью. И под конец, отдельно, без нажима и без вопроса: «Пишут, вам дали батальон. Это много людей. Прежде вы отвечали за роту, теперь за четыре, и все четыре — чужие вам покуда. Берегите их, как берегли своих. Их ведь тоже кто-то ждёт».

Их тоже кто-то ждёт.

Я перечёл эту строку. Знал я это и прежде — да одно дело знать, а другое, когда тебе про это напишет та рука, что раненых потом и обмывает.

Ответил я ей тоже коротко, как повелось: что батальон дали, что роты и вправду чужие, но уже не совсем, и что берегу — как умею. Заклеил, надписал, отложил к отправке.

Починку свою я испытал не тревогой на этот раз, а делом: в ночь на другой день батальону велено было сменить рубеж. Сапёрные прикрывающие партии принимали передовые посты по участкам; наши пулемёты оставались до прохода последней цепи и отходили последними. Только после их условного стука сапёры могли разбирать повреждённые участки бруствера. Смена ночью оставляла опасный промежуток: новая линия ещё не занята, старая уже редеет.

Я задал итог: к трём часам всем четырём ротам быть на запасной, посты выставить, резерв — в новый сборный окоп, от каждой роты связной ко мне.

К распоряжению приложили схему ходов с четырьмя пронумерованными проходами и порядок передачи: передовой пост уходит только после того, как сапёрный старший назовёт ночной отзыв и распишется на ротном клочке; пулемёт снимается после последнего поста; оборванная связь задерживает свой участок, но не три соседних. Время ротам развели на четверть часа, чтобы люди не забили один ход. Тут способ снова становился общим делом: свобода ротного кончалась там, где две роты могли столкнуться в одном колене траншеи.

Ночь выдалась глухая, безлунная, с низовым ветром, что нёс сухую крупу — первый снег. Я перебрался на запасную линию загодя. В новом сборном окопе остался ольшанский унтер с книгой и связкой надрезанных попарно картонных бирок; сам я ходил между ротными участками и проверял передачу постов. Слышно было лтшь шорох ног по мёрзлой земле, звяк котелка, короткий стук «принял» от сапёрной партии. Пулемёты умолкли и снялись лишь после последнего стука.

Немец над нами постреливал вслепую, для острастки, вешал изредка ракету, и тогда на миг всё выступало из тьмы — бруствер, чёрные застывшие фигуры, — и снова гасло. Вот в эти-то повисшие минуты, когда всякий замирал, где стои́т, и сказалась бы прежняя беда: одни замрут, другие пойдут, третьи поймут ракету по-своему, и покатилось бы. Но теперь я не следил, кто как идёт. Я ждал итога — четырёх связных.

Ольшанский вёл кадровую повзводно, через тихих посыльных и прикосновение по цепи: рожок у немца под носом означал бы подарить ему смену. Свешников тащил маршевую связками, руками старших, вполголоса. Дёгтев уводил остатки молча, по знакомым ходам. Михеев вёл первую тем же связочным порядком, который она знала без меня.

Четыре способа, но один проверяемый исход: посты переданы, запасная линия занята, резерв пересчитан. К трём я вернулся в сборный окоп. У унтера лежали три половинки бирок и три записи о числе штыков. Не хватало четвёртой.

Первый связной пришёл от Михеева, второй — от Ольшанского, третий, запыхавшись, — от Свешникова. На каждой бирке номер совпал с половинкой у унтера; число в донесении — с его записью. Теперь три резерва существовали не потому, что трое так сказали: чужой человек видел их на месте.

Трое стояли у стенки. А четвёртого не было.

Я поглядывал на часы. Стрелка ползла к трём. От Дёгтева — от самой тёмной, самой закрытой моей роты, от той, что три дня глядела на меня, как на очередного офицера, который их положит зря, — связного всё не было. И во мне подымалось знакомое, холодное: вот она, вторая осечка. Опять по тому же шву — только теперь не у кадрового, что хоть по форме честен, а у битых, которым мой батальонный порядок пустой звук чужого. Я уже прикидывал, что стану делать, когда до срока останется минута: посылать ли за ротой, поднимать ли настоящую тревогу, — и злился наперёд, и винил себя, что затеял смену, не обкатав починку на чём помельче.

А связной от Дёгтева не пришёл.

Он вышел от Дёгтева раньше срока, но заплутал в незнакомых ходах и потому добрался последним. В нагрудном кармане лежали парная бирка и писаный клочок: рота на запасной, стволов годных столько, патрона столько, резерв там-то, потерь нет. Унтер у стенки приложил половинки — надрез сошёлся — и показал в книге то же число. Дёгтев прислал не лишнюю бумагу вместо людей, а собственный отчёт вдобавок к чужой проверке.

Я стоял с этим клочком в руке, и связной глядел на меня, ожидая, туда ли принёс. Дёгтев, что три дня не желал глядеть мне в глаза, прислал мерку писаной — огрызком, вкривь, — да ещё прежде, чем я собрался её с него спросить. Никто его не просил.

— Туда, — сказал я связному. — В самую точку. Скажи своему: принято.

Предыдущая главаГлава 8 из 25Следующая глава