До управления я не доехал и в этот день: на полпути наш состав загнали на запасный путь у большого этапного пункта и велели ждать встречного, а встречный, сказали, будет к утру, если будет. На этой дороге «если будет» прибавляли ко всякому обещанию, и прибавляли не для красного словца.
Этап стоял при станции особым городком — не городком даже, а лагерем, обнесённым канавой и редким плетнём: длинные дощатые бараки, крытые толем, землянки в два наката, коновязи, кухни под навесами. Из труб валил дым, пахло щами, дёгтем, немытым многолюдьем, и над всем этим с утра до ночи стоял ровный гул.
Через этап шло пополнение. Тут его собирали из запасных батальонов, из свежепризванных, из выздоровевших после ран, сколачивали в маршевые роты и гнали дальше, на запад, к тем, кого выбило; и весь этот оборот — прибытие, перекличку, помывку, обмундирование, выдачу, отправку — тянула горстка этапных чинов, замотанных не хуже давешнего коменданта на узле. У ворот стоял, дожидаясь погрузки, готовый уже маршевый эшелон; с другого края лагеря, из бань, гнали новоприбывших — партию мужиков в собственном ещё, домашнем, с котомками, растерянных, оглядывающихся. Одних тут стригли, других грузили, и оборот этот не прекращался, кажется, и ночью.
Делать до утра было нечего. Я вышел размять ноги, и ноги сами понесли на гул — за бараки, на утоптанный плац, где кого-то, невзирая на морось и сумерки, ещё учили.
Учили маршевую роту. Человек двести с лишком стояли на плацу нестройной коробкой — в шинелях не по росту, в обмотках, иные в опорках, — и молодой прапорщик перед ними, срывая голос, гонял их по строевой. Выходило худо. Коробка ломалась на всяком повороте, задние наступали передним на пятки, кто-то ронял поклажу, кто-то оглядывался на меня, чужого. Обычное дело для необстрелянного пополнения — я такого навидался за три года и уже отвернулся было идти обратно.
А потом поглядел на их руки — и встал.
В руках у них были палки.
У всех до единого. Гладкие оструганные палки в рост винтовки, а у иных и вовсе кривые, из того, что подвернулось под руку. Ими двести пятьдесят человек делали ружейные приёмы: на пле-чо, к но-ге, на кра-ул. Деревяшки взлетали вразнобой. Зрелище просилось в балаган, только через неделю по этим людям будут бить настоящим, а отвечать им пока выдали струганное дерево.
— На плечо! — надрывался прапорщик. — Да не суй ты его так, где у тебя приклад, где? Нет приклада — представь, что есть! Пред-ставь себе!
Я подошёл. Прапорщик был совсем юный, из ускоренного выпуска — на погонах чистенькие, не обтёршиеся ещё звёздочки. Заметив подпоручика, чужого, он оборвал команду, подтянулся, доложил по форме: обучает-де вверенную ему маршевую роту, а как её обучать, когда…
— Когда винтовок нет, — договорил я за него.
— Никак нет, ваше благородие. То есть — нет их. — Он махнул рукой, на секунду забыв про выправку. — На всю роту семь штук, и те учебные, простреленные, для приёмов только. По очереди даём в руки подержать, чтоб хоть побывало железо в ладони. Обещали к отправке подвезти. Отправка послезавтра. Не подвезут — так и пойдут. С палками до передовой, а там, говорят, на месте выдадут.
— С убитых, — сказал я.
Он вскинул на меня глаза, испугавшись, что чужой офицер вслух назвал то, о чём тут думали, да не говорили. Я промолчал: чего пугаться. «Выдадут на месте, с убитых» — не его жестокость, а правда этого года, только высказанная в лоб. Впереди убьют — винтовка освободится — подберёт живой. Так пополняли теперь не только людей.
Звали прапорщика Свешников. Он рассказывал торопливо, сбивчиво, как рассказывает человек, которому давно не с кем было поделиться.
— Есть ещё беда, — сказал он и понизил голос, оглянувшись на роту. — Даже коли винтовки дадут, патрон может не подойти. На той неделе привезли ящик японских — Арисака называется, союзники прислали. Хорошая, говорят, лёгкая. Только патрон у ней свой, тоньше нашего трёхлинейного; наш в неё не войдёт. А в цейхгаузе патроны наши, трёхлинейные, японских — ни одной обоймы.
Я потом заглянул к начальнику этапа — спросить про свой встречный. Немолодой, серый, с той же на всех тут печатью бессонницы, он на маршевую роту, про которую я обмолвился, только рукой махнул.
— А, палочники, — сказал он, и по тому, как привычно, обкатанно это у него выскочило, я понял, что слово тут ходячее, солдатское. — Что мне с ними делать прикажешь. Гоню, что есть. — Он ткнул пальцем в разнарядку у себя на столе. — С меня людей требуют к сроку — я даю к сроку. А обучены они, вооружены ли — в бумаге про то графы нет. В бумаге графа одна: отправлено столько-то душ такого-то числа. Вот я её и заполняю. За незаполненную с меня взыщут, а за палки — нет, палки не моя забота, палки — цейхгаузная.
Опять графа. У каждого своя, и каждая заполнена честно. А из честных граф выходила рота с палками.
Чужая рота и чужая власть. Разумнее было отойти.
Но я не отошёл.
Свешников увидел, что я задержался, и спросил тихо, с той поспешностью, с какой хватают случайную помощь:
— Ваше благородие… вы, видать, строевой, обстрелянный. Не подскажете — с чего тут вообще начать? Я в училище три месяца просидел, а рота — вон она. Мне её за неделю ни строю не выучить, ни стрельбе. Хоть чему научить, чтоб не совсем баранами на убой шли?
Ставить его роту я не имел ни права, ни времени. Ответить на один вопрос мог.
— Плацем два дня не трать, — сказал я. — Стрельбе учить нечем. Сначала выясни, кто у тебя уже держит возле себя людей, кому можно доверить оружие и счёт. Потом сведи на одном листе винтовки с их патронами. Хоть не отправишь человека с железом, которое нечем зарядить.
— А как этому научить?
— Смотри на людей. Троих покажу, остальных ищи сам.
К роте я не вышел и команды не принял: проезжему подпоручику ломать людей перед их собственным командиром было бы и глупо, и подло. Мы остались у края плаца.
— На всю ораву разом не гляди. Ищи тех, кто уже сам держится. Вон.
Покуда прочие толклись, переминались и переспрашивали, там и сям оставались люди, возле которых толчея сама делалась тише. Никто их не назначал. Рядом с твёрдым человеком и робкий стоял увереннее.
— Вон тот, кряжистый, с мотком бечёвки. Вон тихий из выздоравливающих: руки не тянет, в глаза не лезет, а возле него не мечутся. Ещё один у края придерживает своих деревенских под локоть. Дай им сегодня по делу: одному — перепись людей, другому — семь учебных винтовок, третьему — разнести по баракам, кто с кем едет. Утром увидишь, кто справился. Крикуна в старшие не ставь: крик до первого снаряда держится.
Третий, у края, показал себя сам, покуда мы говорили. Четверо свежепризванных из одной волости сбились подле него и не давали поставить над собой чужого: галдели по-своему, тыкали друг в друга — сами, мол, сладим. Он их не ломал. Свой деревенский, с медалью за давнюю службу, кому на селе привыкли верить, стоял среди четверых спокойно, и они держались возле него, как стропила возле матицы. Никто его не назначал; оставалось не мешать.
На этом с людьми я остановился. Завтра с ними останется Свешников, и проверять найденных придётся ему.
Одно я всё же сделал руками, потому что это было уже по моей части — счёт. В цейхгаузе у них лежала пёстрая беда: горсть японских винтовок Арисака и наши трёхлинейные и патроны к тем и другим шли по разным ведомостям, и никто не свёл, кому какая винтовка и какой к ней патрон. А без этого и то малое железо, что было, обращалось в ноль. Я велел Свешникову переписать на один лист, сколько каких винтовок и сколько к ним годных патронов, и держать записи парой, а не порознь по трём тетрадям. Такая мелочь выводит человека под пули с оружием, которое нечем зарядить.
Цейхгаузный писарь долго не понимал, чего от него хотят. В его книге японские винтовки стояли по дню прихода, русские — по дню выдачи, патроны — в третьем разделе, по весу ящиков. Каждая строка сходилась сама с собой. Мы вытащили книги на один стол, положили рядом разнарядку маршевой роты и стали читать поперёк. Русские учебные числились за этапом и уйти с людьми не могли. Японские были приписаны к пробной выдаче, но в графе получателя стоял номер другой команды. Наши патроны Свешников мог получить хоть сейчас, японских патронов в его наряде не было вовсе. Писарь водил пальцем по трём страницам и сердился: всё записано верно, а я заставляю его отвечать на вопрос, для которого в книгах нет общей строки.
Начальник этапа пришёл на шум, выслушал и велел сделать на обороте разнарядки краткую приписку: какое оружие роте положено при отправке и каким патроном оно обеспечено. Подписал, сунул Свешникову и предупредил, что винтовок эта подпись из воздуха не родит. Зато теперь на погрузке нельзя будет выдать японское железо под русский боезапас и закрыть обе выдачи двумя правильными отметками.
Больше я не лез. Свешников бегал между цейхгаузом и плацем, охрип, трижды перепутал число японских винтовок и наконец собственноручно перенёс на один лист две отдельные записи: семь русских учебных, японские из пробного ящика, к каждой системе — свой патрон. Троих, которых я указал, он разослал с простыми поручениями и к полуночи получил три разных результата: один принёс точный список, второй сбился на девятом человеке, третий привёл своих сам. Ротой это ещё не было. Зато утром Свешников уже знал, кого проверять дальше и какое железо нельзя выдавать без подходящего патрона.
Того, кряжистого с бечёвкой, из троих я приметил первым — ещё прежде, чем показал его Свешникову.
Он стоял в третьей от края связке — немолодой, лет за сорок, кряжистый, обстоятельный, из ратников. И покуда прочие вокруг толклись, переминались, переспрашивали, что да как, он уже всё понял без переспросов: собрал своих троих, поставил их толком, оглядел — все ли, — и ждал, поглядывая на Свешникова: ну, дальше что. В руках у него, вместо палки, был моток бечёвки — не казённой, своей, домашней, — и этой бечёвкой он уже успел, не спрашивая ни у кого, прихватить своим четверым по левому рукаву единой приметой, чтоб свои в толчее свою связку не путали. Никто ему такого не велел.
Я подошёл.
— Кем на гражданке был?
— Десятником, ваше благородие. На постройке, по каменному делу. Артель водил, человек по тридцати. — Он говорил негромко, ровно, оглядев меня без страха и без заискивания — так мастеровой оглядывает мастерового, прежде чем решить, стоит ли с ним говорить всерьёз. — Гужев, Кондрат Ефимыч. Из-под Вязьмы.
— Тридцать водил. Четверых, стало быть, и подавно сведёшь.
— Четверых-то сведу. — Он усмехнулся в бороду, коротко. — Свести не хитро. Их бы ещё, четверых-то, чем вооружить. — Он качнул своей палкой. — Палкой много не надержишься.
Я снял с плеча одну из семи учебных винтовок — простреленную, с пустым магазином — и сунул Гужеву.
— Держал такую?
— В ополчении показывали, давно. Позабыл.
— Гляди.
Я показал ему затвор: как отвести, осмотреть пустой патронник, дослать и поставить на предохранитель. Показал раз, другой. Он взял винтовку в свои тяжёлые, привычные к камню руки — неловко сперва, затвор пошёл у него туго, клацнул не там, — но со второго, с третьего раза руки, которым всю жизнь давалась работа куда мудрёнее этой, поняли и эту. Он отвёл затвор, заглянул в патронник, дослал, поставил на предохранитель, уже без запинки. И, сделав, не отдал винтовку назад, а тут же, не дожидаясь моей команды, повернулся к своим четверым и стал показывать им — теми же движениями, какими я показал ему, только медленнее, разжёвывая каждое.
Вот так оно и должно было пойти, если б было чем: из рук в руки, от одного знающего — своим четверым, от тех — дальше, покуда не дошло бы до каждой пары рук на плацу. Гужев показал это сам, за одну минуту, без моей указки. Не рота стрелков. Но каждая связка знала бы, с какого конца у винтовки затвор.
Только винтовок было семь. А связок — шесть десятков.
Встречный подошёл под утро, как и обещали, — редкий на этой дороге случай, чтоб обещанное сошлось со сделанным.
Я собрался, вышел на пути. Роту с плаца уже увели в бараки — отсыпаться перед дорогой; плац стоял пустой, притоптанный, серый в рассветной мороси, и только палки, брошенные грудой у плетня до завтрашнего ученья, лежали кучей — деревянные, ненужные до утра, издали похожие на что угодно, только не на оружие. На дрова похожие. На хворост.
Свешников прибежал проводить. Благодарил сбивчиво за троих замеченных людей.
— Гужева держи, — повторил я. — И бечёвку его держи, не смейся над бечёвкой. Такой один десяток вывезет там, где десять твоих уставных растеряются.
— А вас-то куда, ваше благородие?
— В управление. Снабжение разбирать.
В его глазах мелькнуло неожиданное, от чего мне сделалось нехорошо: голая, детская надежда. Строевой едет в управление, замолвит наверху за роту с палками — и винтовки подвезут.
— Вы там… — начал он и смешался, как смешался давеча комендант на узле. — Вы там, ваше благородие, про винтовки-то. Про нас. Скажите им. Они, поди, и не знают, что мы — с палками. А сказать — так узнают, поди, и подвезут.
Второй человек за двое суток просил сказать наверху о том, чего там будто бы не видят. Комендант говорил про снаряд, вечно последний в очереди; Свешников — про роту с палками. Оба надеялись на простое средство: узнают и поправят. Гасить эту надежду я не стал, обещать — тоже.
Я достал огрызок карандаша и записал на клапане сумки, рядом со схемой цепочки: этап, номер, маршевая рота, двести пятьдесят, без винтовок, отправка послезавтра, десятник Гужев из-под Вязьмы. По путевому листу они шли на тот самый участок армии, откуда выдернули меня. Если вернусь к строю, эти люди могут оказаться рядом. Памяти тут хватило бы и без карандаша; запись нужна была для управления. Пусть в графе «пополнение» останутся бечёвка в руках десятника, палка вместо винтовки и мальчишка, вернувшийся на знакомый голос.
Поезд дёрнуло, потянуло. Плац с грудой брошенных палок уплыл назад, в морось, и пропал.