К марту материалы уже не были одной красивой мыслью. В папке лежали: перечень сведений, которые надо добыть до выбора участка; схема передачи задач ротным при потере связи; три варианта прохода в проволоке; таблица выстрелов по типам; отдельный лист ошибок ноябрьского боя; и оговорки — при каких условиях каждый приём не работает.
Первая строка осталась сверху: начать с точного знания местности и назвать того, кто видел её своими глазами. Всё остальное было приложением к ней, не заменой разведки.
Чего у нас нет, я знал. У кого спросить то, чего нет, я не знал, и оттого три дня ходил по полосе и спрашивал.
На просеке шло пулемётное ученье, и вёл его не Зотов.
Вёл его тот из двоих, кого Зотов оставлял после всех и гонял отдельно, — Кондратьев, из михеевских, из тех, кем в ноябре пополнили выбитые расчёты. Он поставил номера к чужому кожуху и стал говорить, и говорил он много, вдвое против нужного, и в третью минуту я понял, что он объясняет то, чего у него самого ещё не отняли: он рассказывал, как правильно, а не показывал, где у человека выйдет неправильно.
Зотов стоял с краю и молчал.
— Отчего не поправишь? — спросил я.
— Дойдёт. — Соломинка перекатилась. — Он вчера то же самое говорил вдвое дольше.
Мы постояли. Кондратьев дошёл до подачи ленты, тут у него вышла заминка, он замолчал, взял ленту сам, показал руками — и с этого места стало можно слушать.
— Игнат. Вот ты человека учишь. Тебе для этого что надо?
— Машина и человек. — Он подумал ещё. — И чтоб машина была чужая. На своей всякий умён.
— А бумага?
— А бумагой я, ваше высокоблагородие, никого не выучил.
Я записал это в тот же вечер, и вышло в одну строку. Строка была верная, но спрашивали меня не о том, как учить своих людей чужой машине. Меня спрашивали про чужую землю.
На левом краю Лыков перебирал замок, разложив части на портянке: стола там взять неоткуда.
Я спросил у него то же самое, повернув на свою надобность: что надо человеку, чтоб он в чужом окопе, где он первый раз, знал, куда идти.
Лыков подумал дольше Зотова.
— Чтоб он там прежде был.
— А ежели не был?
— Тогда чтоб при нём был тот, кто был.
Он собрал замок, поставил, попробовал ход и остался недоволен.
— Этого, ваше высокоблагородие, в мешке не увезёшь.
Ольшанский пришёл сам, на третий день, и пришёл служебно — с бумагой на смену караулов, которую мог бы прислать с посыльным. Он был застёгнут на все пуговицы, как всегда, и в землянке у меня не сел.
— Я про унтера Зотова и ефрейтора Лыкова.
— Слушаю.
— За зиму у меня расчёты выучились работать на чужих машинах. Все четыре роты. Держится это на двоих. Обоих вы забираете.
— Забираю.
— Я не прошу оставить. — Он прижал ладонью расчётную тетрадь. — Я говорю, что́ у меня останется.
Он положил бумагу на стол, ровно, углом к краю.
— Кондратьев за полгода дойдёт. Может, и за четыре месяца. Только эти полгода будут, и в них полоса будет такая, какая будет.
Возразить мне было нечем. До отъезда Зотов должен был ежедневно вести Кондратьева, а Лыков — выбрать и провести по всей полосе двух сменщиков из ротных разведчиков. В приказе по батальону я закрепил их не «преемниками навсегда», а временно ответственными с правом требовать помощи старших расчётов. Пустого места после десятого марта оставаться не должно было, даже если качество замены пока уступало.
— Ещё одно, ваше высокоблагородие. Я в январе сказал, что через полгода их всех переведут, придёт новый и станет считать по-старому. Я от этого не отступаюсь. Тут вот только выходит, что первым перевели вас.
Он вышел, и я остался с чистым листом, на котором стояла одна строка.
Я взял перо и вычеркнул её.
Второй строки я в тот вечер не написал.
Четырнадцатого я поехал к Свиридову — за ценой.
Мне нужны были не универсальные «сто саженей» и «четверть часа», а диапазон. Я просил Свиридова посчитать три фронта работ — узкий проход, проход для взвода и участок для роты — при разной глубине проволоки. Отдельно: расход на само разрушение и расход на подавление пулемётов, пока работают сапёры.
Батарея стояла в дворках, вырытых с осени и обжитых до того, что у второго орудия под накатом висел рукомойник.
Снег осел и стал сырой; ночью его прихватывало настом, а к полудню наст проваливался под сапогом с тем звуком, с каким проваливается сахар в чае. С наката капало.
Свиридов вышел ко мне без шинели, в одном кителе. В декабре он ходил в башлыке и не снимал его в землянке.
— Мне бы, штабс-капитан, число.
— Числа у меня нынче есть.
Мы пошли в землянку. Он достал батарейную книгу и стал листать.
— Точного расхода без пристрелки и вида заграждения я вам не подпишу, — сказал Свиридов. — Для примера: четыре орудия, пятнадцать минут подавления, по одному выстрелу на ствол в минуту — шестьдесят. Это ещё не значит, что проволока порвана; это цена огневого окна после того, как сапёры выбрали место. На февраль у меня двести сорок выстрелов всех задач. На бумаге — четыре таких окна. В бою часть уйдёт на пристрелку, перенос и непредвиденные цели, значит, обещать можно два, самое большее три.
Я записал диапазон и допущения, пересчитал на своей бумаге — вышло то же.
— И это ещё не всё. — Свиридов перелистнул тетрадь. — Дают по стволам, не по тому, кому весной идти. Я вам это в декабре говорил. Ваша ведомость показала, где мой снаряд, а сколько мне его отпустят — вы туда не достали.
Он развернул на столе лист и придавил углы гильзой и книгой. Бумагу я узнал прежде, чем прочёл: мой образец, мои графы, внизу мелким шрифтом мой четвёртый пункт.
— Наряд четыре тысячи триста двенадцать. Шестьсот выстрелов. Четыреста шрапнелей, двести гранат. Тридцать мест, по двадцати в месте. Принято четвёртого числа.
Я поглядел в последнюю графу. Там его рукой стояло, сколько вскрыто и сколько годных, и число, и подпись.
Четвёртое было десять дней назад.
— Отчего не сообщили?
Свиридов ответил не сразу.
— А чего сообщать? Пришло и пришло.
Он собрал лист и положил в стопку, где лежали такие же.
— Одно скажу: гранат просил триста, дали двести. Остальное шрапнелью добрали. — Он двинул плечом. — Так они всегда добирают.
Я вышел из землянки и постоял у дощечки.
Дощечка по-прежнему висела у дороги, лицом наружу.
За прошлую неделю на ней мелом было выведено: одиннадцатого, по скоплению у ольшаника, восемь выстрелов, из них четыре гранаты. Остаток — числом.
Потерь у нас в тот день не было.
Одиннадцатого я был в третьей роте. Стрельбу эту я слышал и подумал, что пристреливается кто-то с соседней батареи.
Восемь выстрелов легли туда, куда были нужны. Я их не просил, не считал и не делил. Мне о них не доложили.
— Немец полез днём, — сказал Свиридов, выйдя следом. — Я его положил. Написал в сводку.
— Хорошо.
Больше про это ни он, ни я не сказали.
Уже садясь в сани, я вспомнил и велел выгрузить.
— Ваш бомбомёт.
Он поглядел на трубу так, будто впервые её видел.
— Мне он по штату не положен.
— Он и в ноябре был вам не положен. Я его взял под секрет, а держал до нынешнего дня, и держал зря: он у меня в третьей роте стои́т под брезентом, и расчёт его забыл.
— А вам он самим не понадобится?
— Мне обещаны свои. Ежели дадут.
Свиридов подумал и взял, потому что дело.
Сани уходили пустыми, и это было единственное, что я в тот день сделал по своей новой должности, которой у меня ещё не было.
Дощечку он к вечеру дописал и повесил обратно наружу.
Почту привезли девятнадцатого, общей пачкой, с хлебом и с приказами по дивизии, и никакого человека при ней не было.
Приказ лежал третьим сверху.
Он был подписан.
По приказанию главнокомандующего армиями фронта командиру сводного батальона такого-то полка капитану Северцеву предписывалось прибыть в распоряжение штаба фронта к десятому марта сего года, для участия в занятиях по разработке способов атаки укреплённой позиции, доставив материалы разбора боёв на участке полка за ноябрь и декабрь минувшего года, а равно схемы и чертежи, при том разборе составленные. Командировать при нём, для показа приёмов на людях, двух нижних чинов по избранию начальника команды, с выдачею аттестатов на довольствие и литеров на проезд. Капитан Северцев командируется с оставлением в занимаемой должности. По возвращении сформировать при полку команду для опытной разработки способов атаки укреплённой позиции, с придачею взвода гренадер, бомбомётов и инструкторов-сапёров — распоряжением начальника дивизии, по мере возможности и без ущерба для службы в частях. Нижних чинов в потребном числе обратить в команду по укомплектовании полка маршевыми ротами. Опытную атаку произвести к сроку, который будет указан особо, но не позже открытия кампании; о последствиях донести. Срок работ команды — впредь до особого распоряжения.
Внизу стояло: за главнокомандующего — начальник штаба фронта, и число.
Я прочёл его дважды и на втором разе стал считать, как считал в прошлом месяце проект.
Явка — твёрдо. Число, месяц, место.
Гренадеры, бомбомёты, сапёры — по мере возможности и без ущерба для службы в частях. То есть тогда, когда у начальника дивизии эта возможность заведётся, а ущерба не будет.
Нижние чины — по укомплектовании маршевыми ротами. Маршевые роты — по общей разнарядке.
Опытная атака — к сроку, который будет указан особо.
Одна графа стояла пустая по-настоящему, и её надо было заполнять мне: двух нижних чинов по избранию начальника команды.
Я взял чернила и вписал: унтер-офицер Зотов Игнат; ефрейтор Лыков Прохор.
Эти фамилии я уже назвал Ветлугину в феврале и знал, чем это для них кончится. Теперь оставалось проследить, чтоб выписали аттестаты, и не забыть про литеры.
Чернила я промокнул, и вышло чисто.
Под приказом в пачке лежал печатный бланк новой формы — тот самый, отпечатанный в декабре, но уже второго завода, на желтоватой бумаге.
Графа получателя стояла открытой, и в ней было проставлено число суток.
При пункте, отдельной строкой, было напечатано, чьё это дополнение: коллежского секретаря Хлопова.
Я прошёл по этой строке взглядом и перевернул лист.
Дальше шёл циркуляр по трём армиям — о подтверждениях фактического получения. Требовать их предписывалось раз в месяц.
С узлов и со складов.
Батареи в перечне не значились: на батареях, было сказано, приём удостоверяется расходной книгой части, и второго удостоверения от них не требовать, дабы не обременять строевые части перепиской в ущерб службе.
Расписки я просил на конечных получателях. Мне дали на предпоследних.
Внизу циркуляра стояло, что испытание формы разрешено на одно направление и на три месяца, считая с декабря. О продлении не говорилось ничего.
В отдельном конверте, с приёмки, лежала записка от Тураева в три строки: забракованное по декабрьской отправке принято обратно заводом таким-то, и расписка на него пришла.
Столбец он завёл в январе, и тогда тот стоял пустой: обратно ему не отвечали. Теперь в нём будет одна строка — на двадцать с лишним отправок.
Отвечать было не на что, и я не ответил.
Последним я вынул отношение — печатное, о порядке требований на подрывное имущество и на ручные гранаты для взводов гренадер, — и стал читать его по обязанности, потому что мне теперь по этому порядку требовать.
Члены совещания были перечислены внизу, мелко, в две колонки.
Фамилия Лощинина стояла в первой колонке, не первой и не последней.
Я сложил лист и положил его в ту папку, где у меня лежали заявки, потому что заявки пойдут туда.
Потом я достал из сумки старый проект — тот, что Ветлугин оставил под чернильницей и который я месяц носил с собой, — и положил его рядом с подписанным приказом.
Проект был теперь лишний. Я его не выбросил.
Лыков пришёл вечером, и пришёл не с тем, с чем я ждал.
Я думал, он опять скажет про офицеров. Он не сказал.
— Ваше высокоблагородие. В бумаге как про меня написано?
— Ефрейтор такой-то, для показа приёмов на людях.
— А чему я при машине, там не написано?
— Нет.
Он помолчал, и молчал долго.
— Вы допишите. Не для чина. Там будет двадцать офицеров, и всякий про меня прочтёт «нижний чин» и на том кончит. А ежели написано, чему я при машине, — так это про дело, и спорить будут про дело.
Я дописал: ставит номер к чужой машине и доводит его руками; на левом краю у него две машины, наблюдение и связь.
Он прочёл — читал он медленно, водя пальцем, — и остался доволен, и мы про поездку больше не говорили. Согласия он мне так и не дал, а поедет.
Письмо от Гужева пришло в тот же вечер, вместе с письмом от Веры, в одном конверте.
Письмо Веры занимало полстраницы. В нём было, что она жива, там же, и что бумагу и карандаш он спросил у неё сам, и она дала, и что писал он долго. Больше в её письме про него не было ничего, потому что она вернулась к уговору.
Письмо Гужева занимало целый лист, сложенный вдвое и исписанный с обеих сторон, карандашом, кривыми буквами — так пишут, когда выучились писать взрослыми и с тех пор писали раз десять.
Он не спрашивал про меня, не благодарил и не писал про себя ни строки.
Он писал, что в палате лежат больше месяца, и что за это время из палаты выписали семерых, и всех семерых погнали в запасные — нижним чином вообще, безо всякого разбора, кто чему учен. Он стал записывать, кто чем кормился до войны. Двое каменщики, один шорник, один по печам, один коновал. Список у него на четвёртой странице, и просит он, чтоб я поглядел, нельзя ли по этому делу написать бумагу, куда следует.
И была одна просьба поимённо: за рядового Ткаченко, которого фельдшер пишет в нестроевые по руке, а рука у него правая и цела, а левая — три пальца; и что он, Ткаченко, шорник, и что шорник с тремя пальцами на левой работает не хуже, а он, Гужев, за него ручается, потому что видел, как тот в палате чинил ремни санитарам.
Про свои ноги в письме не было ни слова.
Я написал бумагу в тот же вечер — о приписке нижних чинов, возвращающихся по излечении, соответственно ремеслу, буде таковое за ними значится, — и приложил список из четырёх строк, и отдельным пунктом провёл Ткаченко.
Это была последняя бумага, которую я подписал перед отъездом в штаб фронта. Командиром батальона я оставался и по приказу должен был вернуться; говорить о последней бумаге вообще было рано.
Про то, откуда Гужев знает, сколько у нас нынче налицо и что Ситников ковал полдня, а полдня стоял в роте, я догадался на второй странице.
Ему писали. Писали кривее, чем он.
Ерошка ходил к остаткам гужевской артели по вечерам всю зиму. Значит, теперь он ходил туда не только сидеть.
Я встретил его назавтра у кухни. Он вытянулся, отговорил положенное и стоял, дожидаясь, покуда я пройду.
Я прошёл.
Сорока в тот день ставил жерди в раскисший грунт под настилом у второй роты и ругался на грунт, а не на войну.
— Держать не держит, — сказал он, увидев меня. — Сверху корка, снизу каша. Как в лазарете кисель давали: сверху пенка, а под ней вода.
— Ставь чаще.
— Так я и ставлю чаще. Мне за жердь не платят, ваше высокоблагородие. Мне за настил спрос.
Он взял следующую жердь и больше на меня не смотрел, и ни про какие проводы ни слова не сказал.
Михеев к вечеру закрыл книжку и завязал её тесёмкой.
— Аттестаты будут в пятницу, — сказал он. — Вы главное список ремёсел не увозите. Он у меня в одном экземпляре.
Двадцать девятого февраля — тысяча девятьсот шестнадцатый был високосным — я пошёл в низину мерить.
Идти было надо: в материалах, которые я вёз, лежала карта ноябрьского боя, и на карте низина была показана так, как её видели сверху и зимой. Ходить по ней предстояло не мне и не сверху.
Оттепель стояла третий день, и низина за эти три дня переменилась так, как за всю зиму не менялась ни разу: снег на скатах осел, потемнел и сошёл до земли, и земля под ним открылась рыжая, палая, слежавшаяся в прошлогоднюю траву, из которой всюду торчали обломанные ольховые прутья — те самые, что мы резали на вешки в ноябре и которых с тех пор никто не подобрал.
По дну шла чёрная вода с ледяной каймой у берегов, и кайма эта была тонкая, как бумага, и держалась только в тени; над ключами, где вода бьёт со дна и не мёрзнет никогда, стояло парение, и парение это тянуло вдоль дна ровной низкой полосой, и издали оно было похоже на то, что мы видели здесь в ноябре, и не было им.
Ольшаник стоял мокрый и чёрный; капало и с него, и с накатов вдоль всего хода сообщения. Идти пришлось в шинели внакидку и в сапогах, набравших воды на второй сотне шагов.
Дёгтев ждал меня у поворота, потому что я послал сказать.
Мы дошли до того места, где у него в январе были выложены две доски крест-накрест.
Между досками стояла вода.
Она стояла ровно и гладко, и обе доски были под ней, и в ней отражалось небо, серое и низкое, а по краю у неё намерзала за ночь и стаивала к полудню та же бумажная корка, что и на ручье, и по этой кайме было видно, докуда вода поднималась ночью и куда она села к полудню.
— Рано, — сказал Дёгтев.
— На сколько?
— На месяц. Я осенью мерил, по наносу. А нынешний год теплее.
Он присел и опустил в воду палку, и вынул, и показал мне мокрое на палке: вершков шесть.
— К марту будет по колено. Ходы поплывут, и стрелковые поплывут, и ежели кто пойдёт этой низиной, тот пойдёт по воде.
Я записал шесть вершков и число.
Пакет я собрал накануне и нёс с собой: назавтра его надо было сдать в полк для отправки.
Сверху лежали три листа, которые я всё ещё правил.
Схема снабженческой цепочки. Карта ноябрьского боя, где немец шёл низиной по своему газу. И черновой лист про учебную атаку, на котором пока стояло немного, и первым пунктом на нём было написано слово в слово то, что сказал мне у землянки Кушелев: не писать, что это работает; писать, при чём работает и при чём нет.
Я вынул черновой лист, дописал под первым пунктом про воду и про шесть вершков и убрал обратно.
— Терентий Иваныч. Я тебя вот о чём хотел спросить. Ты тут стои́шь с ноября. Ежели идти отсюда туда — где у него проход?
Дёгтев не ответил сразу.
Он смотрел на воду, потом на тот берег, потом на проволоку, которая шла по гребню в трёх рядах и с этого места была видна вся.
— Проход у него один, — сказал он. — Правее ольхи, где у них ход к секрету. Они там ходят каждую ночь, и снег там не ложится.
— Ты это видел?
— Я это считал.
Он расстегнул шинель и достал из-за пазухи табличку — ту, в которой у него ставятся галки.
Против низины галок не стояло. Там в два столбца шли числа, и числа эти были шаги: от нашего бруствера до горловины и от горловины до проволоки.
— С ноября, — сказал Дёгтев. — Как встали, так и считаю.
Он глядел мне в переносицу.
— Спишите себе. Только верните к воде. Мне по ней мерить.
Вода стояла между досками со вчерашнего дня.