К книге
Пальто и собакаНезаконченная поэма. Небесная лиса улетает в небеса
100%
Незаконченная поэма. Небесная лиса улетает в небеса
30

Если лечь ногами строго на юг — то приснится тебе Санкт-Петербург.

Если лечь ногами спать на восток — то приснится тебе Владивосток.

Ну а ляжешь спать на север головой —

то придёт к тебе пустынный прибой.

А придёт к тебе пустая полоса —

значит дом твой улетел в небеса.

1.

Если где он и есть — этот странный летающий дом,

с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,

то он был только там, где мы спали с тобою вдвоём,

как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом,

через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моём.

— Я тебя не отдам, — говорил, — я тебя никому не отдам,

в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам,

ни случайности глупой, ни смерти, ни сожравшим твой мозг лопухам,

а вот девочке — с нежною шеей и именем Аня —

отдам.

Только слишком уж явно

лиса усмехнулась — в усы,

только были у нашей лисы два хвоста невъебенной красы,

только слишком уж крупная рана — на шее у Ани цвела,

а сегодня Васильевна Анна — соседка — во сне умерла.

— Ты заметил, как слишком по-русски

всю жизнь тосковала лиса? —

Улетает сегодня

лисица твоя в небеса.

2.

…………………..

…………………..

…………………..

…………………..

Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог, или просто так было надо,

но сходили, называется, за хлебушком — а ведь спали, никому не мешали

(я голышом в одеяле, собака на одеяле:

и ведь даже не в Тбилиси, не в Цхинвали).

И вдруг раскололся дом.

То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.

Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса.

Разлетелись на пять кусков света, и вот уже — нету нас.

…смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад, дом не дом.

Каждый летит один, каждый думает о своём.

3.

Собака летит в небеса, не проснувшись, и сновидит сладкую думу:

хорошо я устроилась — не зовут меня на притравку,

на охоту не тянут — чтоб лису пошугать, погонять,

а то схватит лисица меня,

понесёт, как слюнявый тапок

(за синие горы, за тёмные реки, за смеркающиеся леса),

буду я в лисьих зубах болтаться, как мёртвая тряпка,

мордой своей по ромашкам, летящим навстречу, стучать…

Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,

где же теперь я буду Чуню мою искать?

— Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар, Белый клык и Барбос,

за то, что так сладко и чудно — всё в тебе и сплелось, и срослось,

за глупые взгляды, и трусость, и за ухо твоё — на бегу,

а за мёртвые раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).

Что я буду — понимаешь — представлять?

Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?

Как тебя окучивать? —

Хвостик в попу вкручивать?

Для взлетевших в нашу даль

хвостик — лишняя деталь.

Руки — на юге,

Уши — на севере…

Как же мне тебя любить,

чтобы мне поверили?

В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть, жизнь не жизнь, дым не дым.

Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим.

4.

(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотвореньи, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу — и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог — это «по». По-временить, по-любить, по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие — и всё вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа — та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого — просто — нет. А здесь — есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» — это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)

Как мы станем умирать, умирать,

мы пойдём друг друга на́ небе искать,

голубками толстенькими по́ небу лететь

(у меня в зобу — весёлая жизнь, у тебя во рту — весёлая смерть),

а в масштабе — как Россия и Польша:

ты поменьше голубком, я — побольше.

…Вдруг я вижу: это что — за ремешок?

Это Чуня, мой прозрачный дружок.

Ты теперь как целлофановый мешок,

вся видна от кровотока до кишок.

И хотя я не так себе представляю момент умиранья

(ну не быть мне в послесмертии тем же):

— Если хочешь, — предлагаю, — на прощанье

(я побольше сгустком света, ты поменьше),

мой туман с твоим туманом погуляет

над проснувшейся Москвою, как и прежде?

— Давайте! — отвечает собака.

А сама уже тает и тает.

Удивительно всё-таки глупая сука.

5.

…Полетим на юг Москвы посмотреть — как там Оленька здоровая живёт,

полетим с тобой на запад посмотреть — как там Ирочка счастливая живёт,

и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей в Питере живёт,

Рома, Настенька и Светочка живёт

(у меня уже такой большой живот,

что осталось только несколько минут) —

ну живут — и слава богу, что живут.

А собака уже тает и тает.

…Мне тут снилось однажды: далёкий израильский дом,

(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоём),

ты мне всё говорил: ты же тёмный, как кошкины сны,

потеряешься в городе этом, найдёт полицейский, а ты только «мяу» да «ы-ы».

Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен, не знаешь.

А ну отвечай — ведь не знаешь?

И я отвечаю: — Не знаю.

…но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви…

Пять уж лет как проснулся,

а я только «мяу» да «ы-ы».

А ещё я запомнил (при жизни) — дом в Москве и заснеженный дуб:

много было в доме этом — рук её и губ,

девять лет одно лишь дело

было у неё:

тело женское, большое,

тело белое твоё.

Ты любила это тело, глупая и нежная,

только где же твоё тело, тело твоё прежнее?

Девять лет меня хотела, молодела, старилась

(но лисе такое дело никогда не нравилось):

трубки разные во рту, лейкемия белая,

лебедь белая моя, что же ты наделала?..

Но когда один человек уходит, выздоравливает или повесился,

другой человек через несколько лет собирает в мешки оперенье его,

всё шмотьё: белоснежные крылья, пальто

и штаны —

и выносит на лестницу,

и спускается к мусоросборнику — и на сердце его легко.

…На помойке выпал снег,

и бомжей обрадовал:

у лисы любимых нет,

ей они без надобы.

Как от них лиса устала,

и во сне не рассказать:

четырёх сторон ей мало,

надо пятый свет искать.

Но, прощаясь, говорила

(я, точнее, говорил):

— Тех, которых я любила,

я действительно любил.

— Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь

(ты потом на человечий сам меня переведёшь).

Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,

я на ломаном туманном тут с тобою говорю.

Жили-были эти люди, неродная мне семья,

я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.

Длится долгое свиданье,

слёз прощальных — полон рот.

— Дорогие, до свиданья,

здравствуй, жопа, Новый год.

6.

Кстати о Новом годе. Вышеозначенный Ромочка мне однажды написал (а я тоже его любил, по-своему):

«Дима, здравствуйте.

Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше.

И вот о чём я только что подумал.

Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, — там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.

И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда — крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) — жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть.

А вместо этого у тебя в руках — сам не понимаешь что.

Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду, и буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.

(…естественно, лишняя деталь не в том стишке. просто дописанная строфа, как мне показалось, «подкидывает» её во вселенную стихотворения.)

Понимаете?»

— Конечно, нет.

Потому что в смерти — не в постели:

ни втроём не будешь, ни вдвоём.

Каждый погибает, как умеет,

каждый умирает о своём.

А собака уже тает и тает.

7.

…А под нами уже разлеглась, без границы, прекрасная осень,

август-сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:

они засыпают, а думают, что плодоносят,

у них от твоих причитаний — во рту и в подвздошье — болит.

Но потом — на всеобщих ветвях — непременно затеплится глобус

новогодний, дешёвый, поддельный, китайский, земной.

…По личным небесным дорогам несётся небесный автобус:

ты чужой Париж не трогай — он прощается с тобой.

8.

…Едет автобус, трясётся, летит и гудит

(собака свернулась в чужой переноске — и спит),

на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят

(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).

А за быстрыми окнами — только туман да кусты

(почему другие кресла — интересно мне — пусты?).

— …Женщины ищут своих мёртвых мужчин,

а мужья своих жён не ищут, —

говорит Гаретовский Н. И., мой покойный учитель живого английского языка.

— Для мужчины смерть как прыщик,

сковырнёшь и всё: пока!

А для женщин всё иначе — им важны воспоминанья

жизнь из них уходит долго — словно пена в мыльной ванне.

Вот и Анна Васильевна в толстом носке

(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),

ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,

а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?

— Да, — отвечает Анна Васильевна, —

женщины ищут своих мужей, а мужчины своих мёртвых жён не ищут,

ищут других — живых, помоложе.

Бедная тётя Нюра, в каком ты прекрасном платье

смотришь с своей фотографии, на ту что лежит в прихожей —

старую, в тёмном халате, в упомянутых глупых носках.

(но с такой же нежной сердцевинкой,

как и тридцать лет назад).

Помнишь, Коля, эти ноги?

Как рукой их раздвигал?

Как капризничал с резинкой,

Как расстёгивал ширинку?

(…много-много лет назад)

Больше, Нюра, не хотят.

Ведь закончились притирки,

и закончились придирки:

разлюбил и расхотел…

А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,

несущий на заднем сиденье тяжёлый цветочный бред,

говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик —  пел):

— О, эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,

синяя жилка бьётся, то ли ящер он, то ли куница,

(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит как птица).

Не удержала, дура: вот он вырвался — и улетел.

…Но если вдруг они все замолчат

и перестанут плакаться, как дети,

они почувствуют, что через них сейчас

(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)

проходит розовый и серый ветер.

И серый ветер — всех печальней нам,

а розовый — счастливей, чем мы знали.

И в этом больше одиночества, чем там:

когда нас не любили и бросали.

— Это очень легко проверить, — говорит Гаретовский, глядя в автобусное стекло, —

когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд

и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,

и вдруг понимаешь, что прежним он уже никогда не придёт, —

вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая нежность, что хочется плакать,

и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот…»

(оскорблять людей, когда любишь, — особая доблесть:

через грубость и нежность — жизнь через нас поёт).

— Это очень легко проверить, — говорит Анна Васильевна в одиноком носке, —

я любила тебя, я купала тебя в молоке,

я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,

и теперь — даже после смерти — я твоею рубахой пахну.

— Это очень легко проверить, — говорю я самым простым

из всех своих голосов, самым простым на свете:

— Если где он и был, этот дом, превратившийся в дым,

то он был только там, где сквозь сердце моё проходил,

через бывшее сердце моё — серый ветер и розовый ветер.

9.

(…)

Предыдущая главаГлава 30 из 30К книге