А вот Чуковский до старости доживет.
В его жизни много чего будет, и много нелегкого. Но умрет он стариком.
Однажды (когда я еще учился в институте) моя сокурсница (назовем ее, допустим, Юля Д.) пришла на лекцию и зачем-то рассказала нам, что они с папой (а он был в каком-то чине плотным начальником в КГБ) в ожидании чего-то более взрослого по ТВ смотрели мультфильм по сказке Чуковского «Тараканище».
– Слушайте, – сказала, смеясь, Юля, – Чуковский, оказывается, писал ужасно плохо. И сплошную халтуру. Так каждый может.
Стыдно признаться, но я тоже за день до этого смотрел тот же мультфильм (время было позднесоветское, не густо ТВ-разнообразное, и полстраны смотрело «Спокойной ночи, малыши», после чего обычно шел фильм, – чтобы не пропустить). И в очередной раз восхитился виртуозности Чуковского. И подумал (как нарочно, под разговор): я бы так никогда не смог. Так все просто – и так страшно. И так игрушечно (одновременно).
Про способность в 1923 году написать сатиру на будущего Сталина (о котором в то время Чуковский, понятно, даже и не слышал) – вообще не говорю.
Поэтому я изумился.
Но столько было любви в этой Юле к своему папе, столько гордости. Столько уверенности, что с ней никогда ничего дурного, пока жив ее папка, не случится, что говорить было не о чем.
Чуковского они, по всему судя, презирали. Не было в нем той основательности, которую можно было бы уважать (если вообще можно уважать писателя: щебечет чего-то). Не царственная Ахматова (я думаю, папа про Ахматову что-то да знал). Не перекрученный Блок (все-таки про вьюги, сказки, маски и красивых женщин: папа так, скорее всего, не мог, точнее, незачем было, и тут я его отлично понимаю). Не Высоцкий.
А так, детский классик. Сахарный дедушка.
Прошли годы, и я вдруг вспомнил о нем. Каждый раз теперь, когда я захожу в ванную комнату и смотрю на край раковины у стены, меня охватывает мойдодырное сожаление. Когда в октябре года два назад я болел коронавирусом и еще не знал об этом, я вызвал врача по рабочей страховке. «Вы будете мыть руки?» – спросил его я. «Да», – ответил он и прошел с чистым полотенцем, которое я ему дал, в ванную. Потом вышел и странно на меня посмотрел.
Когда мы уже расстались, я тоже зашел в ванную и похолодел: у меня на раковине, ближе к задней стенке, лежало мыло дизайнерской работы. Темно-красного цвета, с изящной вмонтированной в глянцевое тельце тканевой сеточкой. Я совсем забыл, что за пять дней моей болезни, когда я не убирал в ванной комнате, да и вообще в квартире, оно размякло, разбухло, растеклось, спустилось красными подтеками, намокло сеточкой, которая теперь напоминала панцирь, плавающий в гуще умершего и давно разложившегося маленького доисторического животного. Например, гигантской стрекозы (а они раньше были гигантскими.) Что обо мне подумал врач, я даже не хотел представлять. Подвело меня душистое мыло авторской работы. Все там будем: сперва полупрозрачный благоухающий кусок дизайнерского мыла, потом грязный подтек, похожий на разбухшую слизь и ржавчину из фильма «Чужой».
Да здравствует мыло душистое
И полотенце пушистое.
В этот раз в роли гадкого, неумытого, грязного поросенка из стихотворения Чуковского выступил я.
Но одно меня утешает: купился на все эти новшества (обычное туалетное или детское мыло так бы не потекло) не я один. Николай Корнейчуков (а именно так звали на самом деле, как мы все помним, Корнея Ивановича Чуковского) тоже как-то попался на удочку технического прогресса, правда, настоящего – мальчишеского, а не этого парфюмерно-девичьего, как я.
Однажды маленький Николай Корнейчуков изобрел если не телефон, то маленькую машинку для азбуки Морзе. И не для того, чтобы ему звонил слон, а для того, чтоб обмануть учителя.
Дело в том, что в своем классе будущий классик детской литературы считался чемпионом диктовки. Так уж случилось, что с семилетнего возраста он писал без единой ошибки самые дремучие фразы, а уж в запятых не ошибался никогда. И вот чтобы помочь своим нескольким однокашникам (кстати, о Мойдодыре: писал-то будущий Чуковский идеально, зато и измазывался чернилами всеми пятью пальцами, да и писать без клякс не умел), он придумал привязывать к ноге бечевку и передавать незаметно подельникам сигналы точного пунктуационного времени.
«Не забудьте, – говорил один из заговорщиков. – Раз дергается нога – это запятая. Два – восклицательный знак. Три – вопросительный. Четыре – двоеточие. Поняли?»
Они – поняли.
Однако диктант читал новый учитель. И читал он его слишком быстро.
Пришлось поработать моей правой ноге! Все время, пока длилась диктовка, я дергал, и дергал, и дергал ногою так, что у меня даже в глазах потемнело. Диктовка была такая (я запомнил ее от слова до слова): «В тот день (дерг!), когда доблестный Игорь (дерг!), ведущий войска из лесов и болот (дерг!), увидел (дерг!), что в поле (дерг!), где стояли враги (дерг!), поднялось зловещее облако пыли (дерг!), он сказал (дерг! дерг! дерг! дерг!): «Как сладко умереть за отчизну!» (дерг! дерг!).
Телефонные парты дрожали, как в судороге. Зуев и Тимоша, и Муня, и Бугай, и Козельский, и братья Бабенчиковы получали телеграммы бечевы бесперебойно. Только вот беда: почерк у Корнейчукова был детский, медленный, а у всей шайки – быстрый. Да и кляксы тормозили Коленьку.
Поэтому на том конце «провода» злоумышленники ставили знаки черт знает как. Иногда даже разрезая слово пополам. Благоуханное мыло текста потекло, проклятая тряпочка, вмонтированная в его прозрачный глицериновый живот, вылезла. В общем, всем был поставлен «нуль». Маленького будущего Корнея Чуковского после уроков сильно помяли. А ты не жульничай.
…Описать что-то в тексте – значит избавиться от этого, изжить. Написал про душистое мыло и бесславную гибель его – захожу в ванную комнату: нет больше призрака грязного прошлого. Все сияет белизной. Ни одной кляксы. На блестящей фарфоровой белизне раковины все знаки препинания (детское мыло, стаканчик для зубной щетки, тюбик зубной пасты) расставлены правильно. Зуев, Тимоша, Бугай и Козельский были б довольны.
Но не я. Я помню про эти следы. Я вообще про следы помню. (Даже в любви помню про все: открываю, например, на кухне капсулу для кофеварки, а она туго открывается, надо в одном месте только надорвать, а оно не ищется, место это. И вот каждый раз вспоминаю, как просил когда-то давно у своей уже истаявшей любви, хотя вру, конечно, любовь не может истаять: «Помоги, а?» И всегда вспоминаю ответ, уже когда сами отношения стали подтаивать: «Ты что, сам не можешь?» Надо же: уже столько времени прошло, а я все не могу забыть – какой злопамятный, да и кофе часто готовлю.)
В общем, про следы. О которых я тоже теперь помню.
Год назад я шел по Старой Басманной, тогда только выпал тонкий, не толще перышка ангела, очередной январский скучный снег, и увидел цепочку человеческих следов, от ботинок. Тоже невидаль. Вот были бы босые следы – тогда еще можно было бы удивляться.
Ну выпал тонкий снег, ну прошел человек (вышел из ворот, вот они, вот, тянутся, можно было бы даже проследить, откуда шел, да затоптали другие ноги), ничего сверхъестественного. Если бы вдруг след не обрывался. Как будто взлетел человек. Как будто это не человек, а ангел.
Недавно я разговаривал с одним писателем (мы говорили о Боге – ну о чем еще могут говорить в России пожилые мальчики?), и вдруг мне мысль в голову пришла: «А что, если Бог есть, а загробной жизни нет?»
Нет, стоп: не так надо сформулировать. Надо избежать на письме и устно знака и интонации вопроса. Вот так: «Бог есть. А загробной жизни нет».
Мне ужасно эта идея понравилась.
То есть ты должен, вынужден поднимать голову к небу, как волчонок, вслушиваться в небеса, слышать Его голос внутри, просить о милости и пощаде. Просить прощения. Следовать.
Но когда ты умираешь – след обрывается.
Ты просто падаешь вверх, в темноту, воронка сжирает тебя, сознание схлопывается. «Господи, спасибо Тебе! Мы с тобой славно поработали». И всё. Небытие. Пустота. (Необутое небытие. Сингулярная плотность смерти. Захлопнувшийся люк головы.)
Вопрос: «Куда делся человек?» Ответ: «Шел-шел и взлетел».
…Чехов писал о Базарове:
Боже мой! Что за роскошь «Отцы и дети»! Просто хоть караул кричи. Болезнь Базарова сделана так сильно, что я ослабел и было такое чувство, как будто я заразился от него. А конец Базарова?.. Это черт знает как сделано. Просто гениально.
И Анна Сергеевна Одинцова, боязливо дыша, даст напиться Базарову из стакана, не снимая перчаток. И сам он скажет: «Все равно: вилять хвостом не стану». Это он о чем? О нежелании играть с остающимися по их глупым и пошлым правилам?
Но с календарным временем в романе все-таки придется немного поиграть.
Просто ли Тургенев напутал или специально придумал это несоответствие, но Евгений Базаров однажды сообщает другому герою, Аркадию, говорящему красиво:
– Поздравь меня, <…> сегодня двадцать второе июня, день моего ангела. Посмотрим, как-то он обо мне печется. Сегодня меня дома ждут, – прибавил он, понизив голос… – Ну, подождут, что за важность!
Важности, может быть, и никакой, только, как уверяют исследователи, слова Базарова о дне его ангела, как снег в июне, не рассчитаны по календарю. Дело в том, что 22 июня отмечается день памяти священномученика Евсевия Самосатского, а именины Евгения – зимой и в марте. Ну вот как так, Иван Сергеевич? Как же так получилось? Ангел взлетел? Переместился на белоснежных крыльях через непонятно какого цвета точку сингулярности? Оказался в другом месяце и совсем другим ангелом? (Вариант, что Базаров был крещен как Евсевий, но набожные родители звали его Енюшей (Женей), тем же исследователям кажется неубедительным.)
В общем, и здесь след обрывается.
…Идет-идет человек по скудному прошлогоднему снежку, в лопатках свербит, сил нет, вот уже и пальто сзади вздыбилось, думает: «А давай-ка я взлечу? Пусть какой-нибудь внимательный человек, идущий через пять минут после меня, это заметит. Подхватит ангельскую болезнь. И тоже взлетит».
И через год я тоже взлетаю. Бессмертная стрекоза.