Летом у меня под окном на дубе какая-то птица свила гнездо и стала высиживать птенцов.
Дуб старый, с тяжелой листвой, но птица все равно видит, как я выхожу на балкон и фотографирую ее дом. Птица нервничает. Я стараюсь ей не досаждать.
Было это 27 июня. По крайней мере, первый раз я это гнездо именно тогда заметил. В месяцеслове записано, что 27 июня наступает Елисей Гречкосей: в этот день раньше принято было освящать новую одежду, чтоб она не принесла своему хозяину бед и несчастий. Особенно если она досталась в дар или наследство. Все обновки, купленные после Нового года и надетые не более трех раз, знающие люди рекомендовали освятить. То же самое можно было сделать и с одеждой, в которой человек чувствует себя неуютно, — натирает ли воротник пиджака или слишком чешется спина в шерстяном платье.
…Пока искал про Гречкосей, птица улетела. Птица ведь тоже есть хочет. А никакого самца рядом, все сама-сама. Переходя по ссылкам про народные приметы, я иногда откидывался немного в кресле и мог увидеть, как она умащивается на кладке, усаживается поплотней, нервно проверяет, как там яйца, — и вот потом — раз — и на время упорхнула.
Какая же долгая эта забота — родительская любовь. Рожать детей, воспитывать их, потом их отпускать, бояться, что кто-то из них умрет.
Бунин вспоминал, как подкосила Толстого смерть его последнего ребенка, шестилетнего Ванечки. Огромная травма: Толстой сразу превратился в старика. Софью Андреевну и Льва Николаевича эта смерть в первое время очень сблизила. «Никогда я Соню так не любил». Но и эта близость была иллюзией. Ванечка был единственным ребенком, который все время пытался помирить мать и отца. «Разве не легче умереть, чем видеть, когда люди сердятся?» — спросил он однажды.
Незадолго до смерти Ванечка вдруг стал раздаривать свои игрушки, вещи и рисунки. Как будто ему теперь неуютно с ними, как будто они ему «натирают». Или, может, просто хотел сделать приятное? (Страшно представить, что чувствовали родители, когда это видели, — при том что Ванечка говорил, вспоминая своего покойного брата Алешу: «Лучше и мне, мама, умереть до семи лет. Теперь скоро мое рождение, я тоже был бы ангел».)
…Птица вернулась и села в своем гнезде как приклеенная. Дикий инстинкт продолжения рода, древний, как ее испуганный взгляд. Схожесть птицы и ангела — только в крыльях. На самом деле птицы — бывшие звероящеры. Есть гипотеза, что птицы — это дальние родственники триасовых цератозавров. То есть они, динозавры, все-таки выжили: уменьшились, научились никого не пугать. Может, и мы выживем? Научимся не умирать?
Тот же Бунин вспоминает, как Толстой сказал ему, когда Иван Алексеевич второй и последний раз был у него дома в Москве:
…Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.
— Войдите, — ответил старческий альтовый голос.
Толстой тогда очень страдал: смерть Вани случилась совсем недавно. И он почти сразу заговорил про него:
— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Но, видно, сам в это не верил — точнее, не так: верил, но не чувствовал.
Иначе почему в черной мартовской ночи, когда дул весенний шальной ветер и они побежали наискосок по снежному Девичьему полю, он стал прыгать через канавы, да так, что Бунин еле успевал за ним, и говорить — яростно, строго и отрывисто:
Смерти нету, смерти нету!
Но она — была. Здесь, в этом весеннем ветре, в оставленном доме на снежном Девичьем поле, в Ясной поляне, везде.
В первую ночь после похорон она была даже в галлюцинации Софьи Андреевны (бедная мать, это же какая животная мука — потерять своего птенца). Смерть была запахом. Софья Андреевна ничего не пишет, плохой это был запах или странный, — пишет только об ужасе от этого запаха. Хотя спавший рядом и проснувшийся теперь Лев Николаевич успокаивал ее, что никакого запаха нет. Но она его чувствовала.
А потом слышала и голос Ванечки. Нежный и ласковый.
Поцелуй меня покрепче, положи свою головку рядом с моей, подыши мне на грудку, чтобы я заснул с твоим дыханьицем.
И что бы ни писал сам Толстой в дневнике через три дня после смерти сына («Похоронили Ванечку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое духовное событие»), это его тоже почти детское, отчаянное «смерти нет, смерти нет» — именно про то, что смерть как раз есть. И она неотменима.
Не оплакать, не объяснить, не обнять. Не прикрыть своим перьевым брюшком, не спасти от дождя и тревожащего тебя наблюдателя с телефоном на балконе. Не спастись. Ничего не даст облегчения.
…С именем пророка Елисея, которого в народе еще называли Гречкосеем, потому что в этот день продолжают сеять гречиху, люди раньше связывали многие чудеса: умножение елея, хлебного зерна, исцеление больных и даже воскрешение умерших.
Ну так займись, Елисей, своим прямым делом (хотя не так все с ним сладко и елейно; говорят, он был жесток и даже страшен: так, однажды он проклял малых детей лишь за то, что они дразнили его, и насмешников тут же разорвали две медведицы, вышедшие из леса). Пусть никто больше не умрет раньше срока, пусть все выздоровеют, заберут свои игрушки, вещи и рисунки обратно. Пусть смерти больше не будет.
«Крапива, крапива, охлестни небеса, обожги их. Пусть хлынет ливень». Мы выйдем на поле и попросим об этом (для гречки же нужно много влаги).
Ну и про птицу в гнезде тоже не стоит забывать. Пусть она высидит своих птенцов — и они, вырастя, улетят и забудут про мать.
Но пусть только вырастут. Пусть никто из них не вывалится из гнезда. Пусть все научатся летать. Пусть никого из них не съедят.