Лет пятнадцать назад я был со своей подругой в одном приморском городке, и к нам из Рима приехала наша приятельница. Тогда я и узнал, что есть такое понятие — «нулевой километр»: какие-то продукты и вина скучно есть и пить вне их родины, причем даже не страны, а региона. Например, то же кьянти. Которое прекрасно в долине Кьянти, а в Риме и Милане становится плоским и невнятным (не говоря уже про Москву).
«Ух как интересно, — сказал я. — Отъедешь на север или на юг, и то, что было вкусным южного на юге или северного на севере, перестанет таким быть?» — «Да».
Оказывается, вкус и почва связаны. Хотя как это действует, непонятно.
«Кто адресат улиток с красивыми раковинами? — спросил меня однажды ютубовский лектор. — Их же в океане или в иле не видно».
Вылезающие со своими раковинами на берег только ночью, для кого они нагромоздили такие извивы на своих домиках, такой перламутр, такой узор?
Оказывается, узор и форма — тоже связаны. И у них тоже есть читатель. Но не мы. Не мы, продающие их на набережных, покупающие их в поездке; не мы, взгромоздившие их на книжный шкаф. Красота функциональна, это только для нас она бывает красотой ради красоты.
«Ух как интересно», — сказал я уже сам себе, потому что ни той подруги, ни той приятельницы в моей жизни уже не было. Потеряли мы свои домики, выковыряли нас специальными тонкими вилками, отправили в рот или в плов.
Но кто же был читателем этих сложных узоров и форм, пока моллюск еще жил в раковине, прикреплялся к ней, считал своим наружным скелетом?
Сам моллюск. Это он, он читатель своего тела. Это он, полуслепой от рождения, развивал этот дивный узор и форму по какому-то своему тайному алгоритму.
По-моему, это самое прекрасное, что я слышал.
Человек, карябающий что-то на стене своей камеры, карябает не потому, что думает, будто кто-то сострадающий это потом прочтет. Но человек тем не менее пишет.
Надпись в одной из бывших камер гестапо в Париже:
Я не сплю. Думаю о моих родителях и моей дорогой Луизе.
Кому это? Узнает ли Луиза, что о ней в последнюю ночь думали? Узнают ли родители? Кому пишет этот человек?
Или вот уже совсем не в Париже:
Меня, комсомолку Марину Грызун, немцы убили 28 июля 1943 года. Друзья и товарищи, отомстите за меня, за всех, погибших от рук немцев!
Тут хотя бы понятно. Месть иногда сильнее любви.
…В Потсдаме, в получасе езды до Берлина, стоит серое здание. Там с 1945 по 1991 год была центральная следственная тюрьма советского управления контрразведки. На стенах тюрьмы узники оставили после себя сотни надписей и рисунков.
Камера № 17: на русском «БОГ ЕСТЬ» и на немецком «GOTT HILFT» («Бог поможет»).
В камере № 4 нацарапано целое стихотворение:
Уютна комната была
Где жили мы когда-то
Растались мы в стране чужой
Меня увезли куда-то
Прощай родня жди приду
Настанут мои сроки
Твой дом приметный я найду
У столбовой дороги
«Растались» — именно так, с одной «с».
Камера № 16: «Костя, я люблю тебя».
Запись, вероятно, оставлена одной из женщин-заключенных.
…Жила-была женщина (она и сейчас, надеюсь, жива), врач-анестезиолог, которая однажды заболела раком. Рак разрушил ее семью, ее карьеру, ее тело (она стала совсем невесомой, щуплой, как листик), но женщина выжила. Она рассказала потом, как мозг встречается с Богом, оставляет на раздвигающихся стенах сознания свои сверкающие надписи. Когда с ней в рамках официального медицинского эксперимента стали проводить психоделические манипуляции, она вдруг почувствовала, как рухнула стена, которой она окружила себя за эти годы.
Я начала плакать — так, как не плакала никогда в жизни; слезы лились с какой-то невероятной интенсивностью. Раньше у меня не было сил горевать о себе, о том, что случилось, — я просто выживала.
Не для этого ли пишут узники камер на шершавых стенах, чтобы тоже заплакать (пусть и про себя), дотянуться до товарищей, потомков, любимых, почвы, судьбы, Кости.
Та больная женщина, почувствовавшая, что она выжила, вдруг ощутила этот нулевой километр сама:
Я ела виноград, и у меня было ощущение, что я ем солнечный свет и минералы почвы, на котором он рос.
Значит, не врут виноделы — есть такой момент, есть такая тайна. И только мы, глупые люди, этого иногда не чувствуем.
Впрочем, иногда чувство почвы может изменить. Когда в семидесятых годах прошлого века маститый писатель Борис Ласкин (сценарист «Карнавальной ночи» и автор текста песни «Спят курганы темные») зашел в ресторан ЦДЛ пообедать, за соседним столиком как раз провожали в эмиграцию Юза Алешковского. Ласкин подозвал метрдотеля и сказал: «Я, такой-то и такой-то, пришел в свой клуб отдохнуть после напряженной творческой работы. Почему я должен терпеть рядом пьяный мат?» Тут уже не выдержал Алешковский. Подошел, засунув руки в карманы, и после долгого молчания спросил: «Ну и что же ты такое написал, что так устал?»
Тоже своего рода нулевой километр.
Отползешь от своей раковины больше, чем на нулевой сантиметр, потеряешь вкус, почву и ум, а над тобой нависнет грозный, поддатый океан и спросит: «Ну и чего ты такого себе понастроил, чего такого на своей раковине намалевал, что тут ползаешь?»
А ответить-то и нечего.