Секретарь директора института — девушка лет двадцати, веснушчатая, в очках, с прической узлом — деловито отвечала на вопросы посетителей.
Алексей Михайлович Кубланов стоял в стороне. Ему хотелось поблагодарить девушку за участие — она, пожалуй, оказалась единственным человеком, который помогал ему в эти дни.
— Лидия, директор у себя? — сказали сзади.
Высокая пожилая женщина ждала, когда ей ответят.
— У себя.
Женщина проверила прическу, провела ладонью над волосами и без стука вошла в кабинет.
— Кто это? — невольно спросил Алексей Михайлович и тут же пожалел: «Какая разница, кто заходит в кабинет директора! Завтра я последний день здесь…»
— Профессор французской литературы, — почему-то шепотом сказала девушка. — А что?
Алексей Михайлович смутился.
— Я ждал, когда вы освободитесь, — невпопад сказал он. — Хотел поблагодарить. Завтра защита диссертации, приходите. А сегодня вечером, представьте, даже не знаю, что делать…
Секретарша взглянула на него, не понимая, куда он клонит.
— Дело не в том, — густо покраснел Кубланов. — Спасибо за внимание.
— Пожалуйста, — сухо сказала секретарша.
Кубланов вышел на улицу. Неприятное ощущение от разговора не проходило.
Он взял такси. Водитель попался словоохотливый, но Алексей Михайлович всю дорогу до гостиницы «Октябрьская» молчал.
В вестибюле он передумал идти в номер. Все эти дни в Ленинграде были заполнены хлопотами, хождением в библиотеки, встречами — обычная предзащитная суета. Поэтому теперь, когда дела оказались закончены, он почувствовал томительную пустоту. «Нужно побродить по городу, — решил Кубланов. — До усталости. А то не заснешь…»
…Круглое здание метро напоминало гигантскую трансформаторную будку и было навязано площади.
Он пожалел, что уехал в Ленинград один, без жены. Десять лет они были вместе и ни разу не ездили порознь. Нет, не из ревности. Просто иначе им было бы скучно.
С Невского Алексей Михайлович свернул на какую-то улицу, а затем в переулок. На стене кирпичного неоштукатуренного дома черной краской от руки была выведена надпись: «ГРАЖДАНЕ! ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА ВО ВРЕМЯ АРТОБСТРЕЛА».
Он механически перешел на другую сторону и только тогда остановился.
Почти сразу же в спине возникла боль, словно там повернулся осколок, но осколка не было — это давно подтвердил рентген, а боль все же появилась — стоило вспомнить о войне.
Невдалеке виднелось здание школы. От тротуара его отделял садик с ветвистыми тополями. Листва на деревьях была нежно-зеленая, почки только распустились, и высокие тополя из-за этого выглядели совсем юными. Алексей Михайлович зашел в сад, сел на скамейку. «В войну здесь был госпиталь, — подумал он, ожидая, когда станет легче. — Наш госпиталь тоже был в помещении школы. И тоже был маленький сад с тополями… Правда, тогда стояла не весна, а осень, и тополя казались не молодыми переростками, а беспомощными и старыми… И листьев на них оставалось немного, они опадали, и через ветви просвечивало так же, как сейчас, небо…»
Он отчетливо вспомнил тот день…
Эшелон много раз перегоняли с одного пути на другой, видимо, он кому-то мешал, и каждый раз, когда состав, пройдя немного, останавливался, в теплушке возникала тишина — что-то вроде надежды: не это ли конец мучительному пути?
Раненых торопливо выгружали: «подпирал» новый состав.
Долговязый, хромой железнодорожник, — наверное, из белобилетников, — подскакивая, носился от головного конца вагона к хвосту, размахивая какими-то бумагами.
Носилки ставили на эстакаду рядами, и лишь немногих сразу грузили в машины, пригнанные со строительства, с белыми — в цементе — бортами и дном.
Дорога до госпиталя была в ухабах, и когда машину подбрасывало, пыль, не успевшая осесть, вздымалась клубами.
Толчки причиняли острую боль. И Кубланов заставлял себя думать лишь о том, что эти минуты нужно пережить, перетерпеть, а впереди лазарет, теплое, сухое помещение, горячий, а может, и сладкий чай.
Желание побыть в тепле было настолько сильным, что он ощущал запах свежего белья, чувствовал прикосновение простыни. Простыня была накрахмалена, хрустела и гнулась, как серебряная бумажка с довоенных конфет.
Его положили под тополя, и сразу же пошел дождь.
Приемное отделение госпиталя не могло сразу принять поток раненых.
Он долго лежал под тополями, и хотя дождь едва моросил, тополя не укрывали и от такого.
Сестры носили тяжелораненых. Они делали это два часа назад на платформе, потом здесь — во дворе, но к госпиталю все еще ползли полуторки и трехтонки, и работе не было конца.
Кубланов лежал злой из-за своей беспомощности, из-за того, что коротышка майор петушком выкрикивает бог знает в который раз одну фразу: «Тяжелых под тополя!» — будто не видит, что тополя ни на что не годятся. «Нужно меньше думать о себе, — сказал он и прислушался к стонам соседа. — Ему еще хуже…»
Он видел, как осторожно, едва касаясь намокшей повязки, поглаживает сосед культяпки — одна покороче, другая длиннее — и что-то приговаривает.
— Ты чего? — спросил Кубланов.
— Они и к ночи не перетащат нас.
Раненый с ненавистью поглядывал на женщин в военных гимнастерках, без погон, в больших кирзовых сапогах.
Две, точно услышали его, остановились. Одна — высокая, немолодая, лицо бледное до мраморности, под глазами синие круги, другая — девчонка лет девятнадцати.
— Теперь ваша очередь у ног, — сказала немолодая.
Встала в изголовье, поправила прическу, провела ладонью по волосам, вздохнула и, согнувшись дугой, уцепилась за носилки.
— Лучше бы я в головах, — возразила молодая. — Вы-то с непривычки…
— Вот и надо привыкать.
Ее спина медленно распрямлялась. Вторая легко подняла свой конец — видимо, эта сторона весила немного — ног-то не было. Шагнули.
Шаг был нетвердый, неустойчивый. Носилки повело в сторону. Еще шаг… еще… пока не найдено равновесие.
Кубланов провожал их глазами, и, когда женщины подошли к крыльцу, крутому, со сломанной первой ступенькой, его сердце тревожно застучало: «Уронят. Не донесут…»
Несколько дней назад на передовой он видел, как рухнула в упряжке большая старая лошадь. Она шла в паре с маленькой молодой, покачивала головой и по-старушечьи шевелила губами, разговаривала с собой — жаловалась на судьбу. А возница кричал, подстегивал, забегал вперед и тащил под уздцы.
Сестры занесли раненого, и Кубланов облегченно вздохнул. Он глядел на дорогу, по которой быстрым шагом приближался взвод солдат. «Подмога, — повторял он. — Подмога».
Сестры — та, высокая, и другая, молодая, — застыли на крыльце. Несколько раненых присели на носилках. Коротышка майор склонил голову, избоченился — вот-вот закудахчет.
Кто-то из женщин крикнул:
— Мальчики, мальчики!
— Правое плечо вперед! — глухо донеслось с дороги.
Высокий щеголеватый сержант, в пилотке, сдвинутой прямо на бровь, шел по обочине, аккуратно выбирая сухие места.
Кубланов сплюнул от обиды, резко сбросил локти, так что тело шмякнулось на брезент, туго чмокнула вода, и брызги разлетелись по сторонам.
— Больно! — сказал он вслух.
Но и лежа на спине, он видел, как взвод — большая зеленая гусеница — поворачивает налево, медленно подтягивает свое тело, удаляется по дороге.
И тут Кубланов снова заметил высокую сестру. Она бежала по дороге, выдергивала ноги из грязи, заносила колени слишком высоко, перескакивала дальше. Казалось, сестра висит в воздухе, не может опуститься, а солдаты спешат, спешат, спешат, и расстояние между ними нарастает.
Сестра оглянулась.
Отпечатались в памяти усталое лицо, слипшиеся мокрые волосы и взгляд, в котором смешалось отчаяние и ожесточение.
И вдруг Кубланову показалось, что дерево качнулось над ним. Он сразу сообразил, что это кричат раненые, и он тоже кричит с ними.
Крик наполнил собою воздух, сгустил его, понесся по дороге и словно подстегнул сестру.
И когда он снова взглянул на дорогу, сестра стояла перед сержантом.
Коротко вскинулась рука, и глухой удар пощечины долетел до тополей.
Кубланов почувствовал невьносимую усталость.
А к госпиталю бежали новобранцы, и сзади — сержант с отпечатками ладони на щеке.
…Алексей Михайлович поднялся со скамейки, вышел на улицу. Он ненадолго задержался около надписи: «ГРАЖДАНЕ! ЭТА СТОРОНА… ОПАСНА…» Писали, видимо, торопливо — под буквами были черные потеки.
По тротуару в обнимку прошли парень и девушка, скользнули взглядом по надписи, не прочли.
В будке телефона-автомата хохотали трое мужчин, вырывали друг у друга трубку.
«Как же звали медсестру? — думал Алексей Михайлович. — Ту, маленькую, — Феня… А эту? Забыл. — Он улыбнулся. — А ведь я был влюблен в Феню. Первая неразделенная любовь… Да и на какую взаимность можно надеяться, когда ты прикован к постели, а вокруг здоровые мужики, им проще поговорить с ней, посмеяться, а ты только и можешь — чувствовать свою беспомощность…»
…Было ноябрьское утро сорок третьего года. Большой оранжевый диск взошел над окном, снежинки на переплетах рамы не липли друг к другу, как в оттепель, а взлетали при малейшем дуновении ветра.
В отделении объявили аврал. Сосед по койке, из выздоравливающих, плотный, мускулистый парень, скинув халат, махал молотком, заколачивал гвозди в приступке двери.
Феня стояла на подоконнике и двумя руками трясла форточку: задвижку заело.
— А ну, давай молоток, Васильев. Так нипочем не открыть, — крикнула она.
Парень поднялся. Феня дернула форточку, открыла настежь, засмеялась.
— Чего стоишь? Помоги слезть…
Васильев подошел вплотную, обхватил Фенины ноги, снял ее с окна.
— Пусти, — засмеялась она. — Пусти!
Но парень держал руку на груди Фени, а другой, обвив шею, притягивал к себе.
— Сейчас же отпусти! — крикнул Кубланов.
Приподнялся, стараясь дотянуться до Васильева, но только коснулся его локтя и упал на кровать.
Она ударила Васильева коленом в поддых, вырвалась и клубком перекатилась в другой угол.
— Кобёл!
— Лейтенанта надо! — хрипло засмеялся Васильев. — Интеллигентика?
— Интеллигентный человек всем нужен, — тихо сказали сзади.
В дверях стояла высокая сестра.
— А может, я влюблен? — сказал Васильев, гримасничая. — Тогда как? Научи? Опыта у тебя, наверно, больше моёво?
— Что ты о ней знаешь! — крикнула Феня.
Она бросилась к сестре, обхватила ее за талию и, тычась лицом в плечо, заплакала.
…Алексей Михайлович осмотрелся. Он опять был около того же школьного садика. Ходил по каким-то улицам и не заметил, как вернулся обратно. «Жаль, что я не уговорил секретаршу показать мне Ленинград. Не так остро чувствовал бы одиночество в незнакомом городе…»
В гостиницу он вернулся поздно. Долго лежал в кровати, раздумывая о завтрашней защите, полистал диссертацию и положил на место.
Снов не видел, но под утро словно бы оказался в большой госпитальной палате, на койке с деревянным щитом, специально приспособленным для раненных в позвоночник. «Осколок все-таки есть, — думал Алексей Михайлович, страдая от боли в спине. — Нужно сделать рентген и найти его. Кончится война — ведь не сумею работать. — Он с трудом повернулся и увидел соседа, накрытого простыней. — Что с ним? — спросил Алексей Михайлович, высвободил руку, потянулся за простыней, но она оказалась далеко, еще дальше, еще… — Сестра!» — закричал он, стараясь перебороть чувство холода.
Он сразу же проснулся, но продолжал думать о той ночи.
Летчика привезли к ним позже других — двое суток он находился в «шоковой».
Несколько раз в день хирурги останавливались около его койки, слушали через бинты легкие, переговаривались отрывочными непонятными фразами, и чем больше было непонятных слов, тем страшнее представлялась его судьба.
Летчик лежал на спине, уставившись неподвижным взглядом в одну точку, словно изучал коричневый потек на потолке.
Врачи выходили из палаты молча, а вскоре появлялась сестра.
Она шла мимо раненых, сутулясь, как и большинство очень высоких людей, и, расстелив салфетку на одеяле, садилась рядом.
— Нужно поесть, — говорила она так, словно ничего сейчас не происходило. — Уже пора…
Летчик сжимал губы, но сестра ждала, держала ложку до тех пор, пока он не уступал.
Кубланов не раз видел, как сестра появлялась среди ночи — летчик метался во сне, — поправляла одеяло, всматривалась в его лицо, точно пыталась что-то припомнить.
Боли у летчика прошли внезапно. Он изменился за один день, повеселел глазами и лежал успокоенный, тихий да все время удивленно косился на соседей, будто видел их впервые.
Вошла сестра.
— Поесть бы, — сказал летчик.
Она удивленно посмотрела на него, и вдруг куда-то поползла с лица привычная сдержанность, а ей на смену прямо с уголков глаз брызнули смешинки.
— Я вас знаю, — засмеялась она. — Вы ленинградец…
— Да, — кивнул летчик.
— С Охты, — сказала сестра.
— С Охты, — повторил летчик.
Она покачивала ложкой в воздухе — студила и, стараясь дать ему больше каши, без умолку говорила какие-то пустяки.
…Ночью Кубланову показалось, что его разбудили. Несколько секунд он лежал неподвижно, вслушиваясь в тишину.
Из темноты выступала замысловатая тень, рельеф какого-то предмета.
Кубланов закрыл глаза, но тут же открыл их. Он узнал сестру. Она неподвижно сидела на койке летчика. От тяжести кроватная сетка глубоко провисла, и летчик, казалось, повернулся лицом к ней.
Вошла Феня. Постояла в ногах, вздохнула.
— Можно, что ли?
— Пожалуй. Откроем обе створки…
Голос был чужой, и когда сестра посмотрела на Кубланова, то взгляд был не ее — не чувствовалось упрямства.
— Пройдет и так.
Обе встали спиной к кровати, уперлись ногами в пол и медленно покатили к выходу, корябая несмазанными колёсами крашеные доски. И опять Алексей Михайлович подумал о тех фронтовых лошадях, впряженных в одну упряжку, которых видел всего за несколько часов до ранения.
…Потом было обычное для госпиталя расставание. Сестра вошла в палату, и десять разноцветных халатов замерли перед ней.
— Вот… на память от уезжающих… — сказал Кубланов.
Он держал в руках красивую с золотым ободком довоенную чашку, купленную тайком. И стихи.
«Пей на здоровье, сестрица родная.
Тебе, дорогая, мы счастья желаем».
— А кто написал?
Васильев стоял, опустив голову, красный от смущения, и шевелил губами.
— Неужели вы?
— Я только «пей на здоровье», — сказал Васильев.
…Кубланов еще долго лежал в кровати, чувствуя, как успокаивается. Он отдыхал от воспоминаний, которые взбудоражили память, заставили вновь пережить то, что считалось давно забытым.
И все же, усталый от пережитого, он не мог подавить в себе радости, вновь представив людей, прошедших, казалось, стороной. Он уснул, а когда проснулся, на улице было совсем светло.
Профессор эстетики, сухонький седой старичок, стоял на кафедре и едко высмеивал «новую плеяду литературоведов, специалистов по сверхузким вопросам».
Алексей Михайлович сидел с председателем ученого совета и посматривал на старичка. Он не чувствовал ни обиды, ни раздражения. «Нужно бы выступить, — подумал он. — Рассказать, что тема войны в произведениях Толстого не случайно выбрана мной».
Он проводил глазами профессора до места и теперь без интереса наблюдал, как встала пожилая женщина, едва заметно одернула полы английского костюма и, тяжело переступая, пошла к кафедре.
«Профессор французской литературы, — вспомнил Андрей Михайлович. Он вновь испытывал странное и беспокойное чувство любопытства. — Сейчас решается судьба моей многолетней работы, а я бог весть о чем думаю», — посетовал он.
Отдельные фразы доходили до него, но охватить выступление в целом он не мог.
Кубланов вынул из кармана ручку и, пытаясь сосредоточиться, стал чертить домик на оборотной стороне тезисов. Домик получился кривой, как на детском рисунке.
Профессор сделала паузу, провела ладонью над волосами, но не коснулась их. Алексей Михайлович почувствовал, как у него на лбу выступает пот.
— Вы что-то спрашиваете? — наклонился председатель.
— Нет.
— Извините.
…В перерыве незнакомые люди окружили Алексея Михайловича. Он отвечал коротко, нервно, а сам все время смотрел по сторонам: хотелось найти ее.
— Вы написали интересную работу, — сказала она. — Поздравляю.
Он пожал руку.
«Как ей напомнить?.. Сказать, я из ваших больных… Нет, не так…»
Профессор отошла в сторону и уже разговаривала с какой-то женщиной по-французски. И Кубланов понял, что теперь не решится подойти к ней.