Гридю несли вторые сутки, и вторые сутки Воронин шёл, оглядываясь назад.
Назад смотреть было нечего. Лес да лес, ёлки в снегу, своя же лыжня, которую заметало. Но он смотрел. С той ночи у Слободки в нём сидела заноза, и заноза эта правила теперь его шагом. Узел стерегли плотнее, чем стоит провод в пустом тылу. Немец отозвался слишком ходко. Воронин выкинуть это не сумел, и оттого вёл группу так, будто за спиной шёл не пустой лес, а кто-то ровный и терпеливый.
Шли низом, оврагами, руслами. След не били. На днёвках ложились без огня. Гридю тащили на волокуше — связали две лесины, между ними плащ-палатку, и по очереди впрягались, как в санки. Тяжёл. Длинен. На спусках волокуша норовила обогнать тянущего, и тогда сзади придерживали. Гридя терпел. Бедро ему перетянули заново, кровь стала, но нога не слушалась, и весь он сделался серый, ввалившийся. Балагурить перестал — а это по нему был верный знак, что плохо.
— Командир, — позвал он на привале, шёпотом, чтоб не тратить силы. — Бросьте вы меня тут под ёлкой. Налегке быстрей дойдёте.
— Помолчи.
— Я ж серьёзно. Обуза я.
— Обуза. — Воронин подоткнул под него лапник. — Лежи, обуза. Донесём.
Своих не бросают. Это он усвоил ещё на той войне, в горах, где бросить раненого значило не себя спасти, а себя кончить — потом, в собственной голове. И тело Рябова это знало без него, само, по выучке спецшколы. Тут не спорили. Тут несли, пока есть кому нести.
Дед впрягался чаще всех. Тянул не сбиваясь, словно за спиной не волокуша с раненым, а пустые сани. На привалах садился особняком, доставал кисет и сворачивал самокрутку — не закуривал, нельзя, дым выдаст, — а так, сворачивал и мял в пальцах, пока не отдохнёт, и по тому, докрутил он её или бросил недомятой, Воронин научился читать, спокойно ли вокруг. Лыков менялся с ним, надрывался — росту в радисте было всего ничего, а упрямства на троих. Третьяк шёл первым, тропил. Сибиряк отлежался за двое суток не до конца, плечо его так и не отпустило, но низовое чутьё к нему вернулось, и вёл он верно: где обойти прогалину, где не лезть на чистое, где переждать. Воронин при нём в этом деле по-прежнему шёл вторым и не тяготился. Капустин замыкал. Молодой держался — после Слободки в нём что-то стало на место, страх первого дела отбоялся, и теперь парень шёл собранно, проверял за всеми след, как научили. Воронин его про себя отметил снова, той же отдельной строкой: годен.
Дорога вышла дальняя. Зимний день короток, а волокушу по целине не разгонишь — десять вёрст за переход, если повезёт, и каждая верста бралась спиной. К вечеру валились в снег, не чуя ног. Грели снег за щекой, грызли мёрзлый хлеб, делили на всех остатки сала. Костра не жгли. Спали по двое, жались, как зверьё в нору. И с первым серым светом снова впрягались и тянули — на юг, на партизанскую базу, где Гридю обещали принять.
База была на третий день пути, в глухом углу за болотом, которое к зиме встало и пускало теперь к себе по льду. Партизанский лагерь — не лагерь, землянки под выворотнями, дымы прячут, часовые на подходах сидят так, что Воронин их срисовал не сразу, а это было хорошо: значит, не дилетанты, значит, держатся. Отряд тут стоял из своих же, окруженцев да местных, сбитых осенью в кучу человеком из подполья. Связь с Большой землёй держали по рации — той самой, какую Воронин узнал, едва спустился: «Север», новенький, в фанерном коробе, такой же, как у Лыкова. Этих коробов на всю войну было раз-два, и берегли их пуще оружия, потому что без них отряд в тылу — не отряд, а горстка пропавших.
Гридю приняли, унесли в землянку, где у них был доктор — фельдшер из пленных, прибившийся, без пальцев на левой руке, но руки оставшейся хватало. Поглядел ногу, помял, велел оставлять.
— Кость цела, — сказал он Воронину, отирая пальцы о тряпку. — Мякоть рваная, да чисто. Заштопаю, отлежится. Через неделю на костыль встанет, через месяц — забудет. Не уносите. С такой ногой по снегу — добьёте.
Воронин это и сам видел. Оставлять было надо. Он присел над Гридей в землянке, в чадном тепле, при коптилке.
— Тут останешься. Отлежишься — переправят на Большую землю бортом, у них налажено.
Гридя поморщился — не от ноги.
— А вы?
— А мы дальше. Работы хватает.
— Без подрывника-то.
— Толом и я кладу. Не красиво, как ты, да кладу. — Воронин дёрнул углом рта. — Вернёшься — научишь заново.
Гридя помолчал. Потом, отвернувшись к стенке, чтоб не видно лица, выговорил тихо:
— Вы там это… поаккуратней. Я ж теперь не прикрою.
Воронин не ответил. Только положил рядом с ним обрезок бикфордова шнура, замусоленный, — забери, мол, твоё. Тот нашарил его не глядя, зажал в кулаке, как держат не вещь, а обещание, что ещё пригодится.
Шифровку принесли под утро.
Связной пришёл с Большой земли своим ходом, лесом, через те же болота, — тощий, обмороженный по щекам парень из радистов отряда, ходивший между базой и точкой выброски. Принёс пакет, зашитый в подкладку. Воронин вскрыл, прочёл при коптилке, дважды, и сжёг, размешав пепел в плошке. На короткое память держала крепче бумаги.
Задача шла короткая и злая, как всё, что им давали в эту зиму. Юго-западнее, у деревни Барсуки, по лесной дороге немец оттягивал к Вязьме битую матчасть — то, что не бросил при отходе, тащил на ремонт. Дорога одна, в обход не свезёшь, теснина между болотом и гривой. По этой дороге, по сводке наблюдателей, со дня на день пойдёт колонна с тягачами. Тягач у немца зимой — на вес золота: кони мрут, грузовики на морозе не заводятся, а на гусеничном ходу хоть что-то ползёт. Перехватить колонну в теснине, пожечь, что моторное, дорогу завалить — и немец в этом углу останется без тяги в самый отход. На карте это не отметят. В сводке — двумя строками, если вообще.
Воронин разложил это в голове и принял. Засада — не подрыв станции, тут другой счёт. Тут нерв весь в ожидании да в первых секундах, и кто кого первым: либо ты колонну, либо колонна тебя — если просчитался с местом.
Связной, отогреваясь у печурки, тянул из кружки кипяток и косился на отряд. Воронин, пока тот грелся, делал своё — то, чего не любил, но делал каждую декаду исправно. Достал огрызок карандаша, разгладил на колене клочок бумаги и стал писать. Рапорт. На Третьяка. По форме: настроения, разговоры, благонадёжность бойца такого-то, взятого под личное поручительство. Семёнов требовал этот рапорт декаду за декадой, и не отвертеться: взял меченого против протокола — пиши теперь сам на него, своей рукой. Хомут этот Воронин надел на себя добровольно, ещё на отборе, и теперь носил.
Писал он правду, и в этом была вся злость. Боец Третьяк предан, дисциплинирован, в деле надёжен сверх обычного, низового знания о тыле не имеет себе равных. Всё правда. И всё — донос: не потому что наврал, а потому что командир отписывает на своего в особый отдел, и это донос, как ни напиши. Семёнов в драку не лез и на слове не ловил — он завёл порядок, при котором командир сам, декада за декадой, строчит на собственного бойца, и порядок работал без него, как заведённый. Зла на особиста Воронин не держал: тот делал свою работу так же, как Воронин — свою. От этого было только тошней. Он дописал, сложил вчетверо, отдал связному.
— Передай: лично в руки старшему лейтенанту Семёнову, — сказал он без выражения.
Связной спрятал бумагу в подкладку, к остальному. И тут же, порывшись, вынул другую — мятый треугольник, серый, обтёртый по сгибам.
— А это вам. С оказией дошло, на точку, через полевую. Старшому лейтенанту Рябову.
Воронин взял. Письмо. Почерк материнский — круглый, старательный, с нажимом. Из эвакуации, из-за Волги. Марка наклеена косо, штемпель смазан, шла бог весть сколько. Он подержал треугольник в руке, не торопясь вскрывать. Мать Рябова писала сыну, которого не было.
Было и третье, не на бумаге — в эфире. Лыков с вечера держал сеанс с Большой землёй, короткий, в две минуты, как учили: дольше — поймает пеленгатор. Принял квитанцию, и в ней, помимо служебного, шла строка для командира. Воронин разбирал её сам, по группам цифр.
— Озерова на ключе была, — доложил Лыков, протирая запотевшие очки полой. — Спрашивает: Шанько как. По имени спрашивает, не по позывному.
— Жив Шанько. Держу. Так и отбей: жив, в строю, спрос с меня.
Радиста Шанько он взял в долг, не по бумаге — Озерова отдала его под честное слово, и слово это он держал поимённо. У неё была своя война, свой счёт отданным: тех, кого отдала, она в живых не числила, пока не доложат обратное. Доложить обратное он был обязан — и не по службе.
Лыков отстукал ответ, дождался квитанции, выключил «Север», полез под полушубок греть батарею. Дело своё держал чисто, как всегда.
Письмо Воронин вскрыл всё же тут — отошёл в угол землянки, к стене, развернул треугольник у самой коптилки. Мать Рябова писала, как пишут все матери на войне: сперва — что живы, что устроились в чужом городе за Волгой, отец при депо, паровозы гоняет день и ночь; потом — про Андрея, который рвётся на фронт и которого она держит как может; потом — про Таню, что выросла за лето, косу отрастила, помогает по хозяйству. И только в самом конце, мелко, между строк про яблони, которых там, в эвакуации, и нет, — главное, ради чего и писалось: жив ли, сынок, отзовись, сердце не на месте. Воронин дочитал. Сложил. Сунул за пазуху, туда, где солдат держит документ да карточку из дома. Сын Рябовых сгинул ещё в марте — не убитый, а будто стёртый, — и отвечать матери на «отзовись, сынок» приходилось чужому человеку сорока лет, который и лица её не помнил. И он отвечал. Врал каждой строчкой, потому что иначе у матери не осталось бы и письма. Тут он крал не правду даже — самого сына: занимал его место и не отдавал, чтоб ей было кому писать.
Воронин поглядел на спящих — на Деда, на Третьяка, дремавшего сидя, на связного, дожёвывающего у печки, — на всё это сонное, чадное, тёплое перед выходом в холод — и поднялся.
— Через час выходим. Спать, кто может.
К Барсукам подошли в ночь и весь короткий день пролежали над дорогой, изучая.
Дорога легла как по заказу: с одного боку — болото, ольшаник по кочкам, не свернёшь; с другого — крутая грива, поросшая ельником. Теснина в полсотни шагов. Тут он колонну и брал.
Он расчистил ладонью снег, начертил пальцем дорогу, теснину, болото — и стёр, едва Третьяк с Дедом запомнили. Картинка ушла в головы. На земле не осталось.
Место он мерил долго, по-хозяйски. Откуда солнце — чтоб не било в глаза стрелкам. Куда отходить — чтоб лес сразу, без чистого поля за спиной. Где у немца мёртвая зона — чтоб залечь там, где снизу не достать. Грива давала высоту, укрытие, спину в ельник; болото с другого боку запирало колонну насмерть. Дорога делала за него половину работы. Оставалось не испортить.
Главное в засаде — голова и хвост. Запрёшь голову, запрёшь хвост — серёдка твоя, никуда не денется. Под голову, где дорога ныряла в теснину, заложили заряд — последний тол, что несли с собой; рвать по головной машине, чтоб встала пробкой. Тол клал сам, без Гриди, медленно, проверяя каждый узел дважды. Гридя положил бы вдвое быстрей и красивей. Но Гридя лежал на базе, а дело ждать не станет. Хвост брал на себя Дед с трофейным пулемётом, с гривы: как втянутся — резать сзади, не выпускать. Стрелков Воронин раскидал по гриве вдоль теснины, по одному, с зазором, чтоб одной очередью не накрыло двоих. Третьяка — с края, со стороны болота, стеречь, не полезет ли кто в ольшаник, в обход. Лыкова с рацией оставил в глубине, за гривой, не в бою: радист в засаде — последнее дело подставлять.
Капустина он поставил с собой, ближе к голове, к заряду. После Слободки парень в деле бывал — но раз, и тот ночью, в темноте. Среди бела дня, в открытом бою, новичок ломается чаще. Воронин держал его при себе, под локтем: при командире, на глазах, человек стоит крепче.
— Со мной будешь, — сказал он Капустину. — Бить начнёшь, когда я начну. Не раньше. Хоть бы и под носом шли. Понял?
— Понял, товарищ старший лейтенант.
— Голос подбери. И не части, когда начнётся. Целься. Один верный лучше десяти в небо.
Лицо у Капустина было сосредоточенное, бледное, как у всех перед первым большим делом, — но руки не плясали, и это Воронин отметил с одобрением. Парень брал себя в руки сам.
Ждали колонну с полудня. Мороз стоял лютый, и лежать было хуже всего: тело стынет, пальцы дубеют, а шевелиться нельзя. Грелись дыханием в рукав, по очереди шевелили в валенках пальцами. Воронин лежал, выставив ухо, и слушал дорогу так же, как слушал её все эти дни, — на чужой ход, на чужой звук. Колонна выдала себя загодя: сперва дальний натужный вой — мотор тянул на низах, тяжело, по снегу. Потом — лошади, скрип полозьев, голоса. Шли. Тащились через теснину, потому что в обход было некуда.
Он считал по звуку. Один мотор — тягач, головной. За ним подводы, много, конные. В хвосте — ещё мотор, легче, машина. Охранение — взвод, не больше, разбросан по колонне, мёрзлый, не ждущий беды в своём же тылу. Воронин прикинул всё это, сложил и решил: берём. Голову — зарядом. Хвост — Дедом. Серёдку — в упор, с гривы.
Воронин тронул пальцем шнур от заряда — на месте. Тронул затвор — на месте. Руки знали это и без него, а всё равно проверяли, как проверяют перед каждым делом, на той войне и на этой.
— Идут, — выдохнул он Капустину, одними губами. — Лежи. Жди меня.
Тягач вполз в теснину.
Воронин дёрнул шнур.
Грохнуло под гусеницей. Машину подбросило, развернуло поперёк. Встала. Дорога заткнулась.
— Бей!
Грива ударила разом. Дед резанул с хвоста. Колонну заперло.
Внизу лопнуло. Крик. Ржанье. Кони рвут постромки. Подводы налезают одна на другую. Серые сыплются в снег, кто за повозку, кто плашмя. Бьют наугад, вверх, в гриву. Не видят. Снизу не видят.
Воронин поймал в прорезь серую спину у опрокинутой подводы, повёл, выждал полшага — выжал. Приклад толкнул в плечо привычно, мёрзлый, твёрдый. Спина ткнулась в снег. Он уже искал следующего, переводил, не частя, как учил Капустина: один верный лучше десяти в небо. Затвор на морозе ходил туго, лязгал сухо, и каждый раз ладонь сама добивала его до конца. Капустин рядом — бил тоже. Ровно. Не частил. Слушался. Молодец.
Тягач горел. Кто-то выскочил из него, заметался. Срезали. Подводы стали свечой. Лошадь билась в оглоблях, страшно, с человечьим почти криком. Дед резал хвост скупо, экономно — пулемёт у него молчал и говорил, молчал и говорил. С болотного края бухал одиночными Третьяк — гасил тех, кто совался в ольшаник.
Немец опомнился быстрей, чем должен.
Воронин это засёк сразу, телом. Не паника, не бойня — серые перестали палить в небо и легли. Залегли грамотно, за подводы, за убитых коней, и стали бить прицельно, вверх, по вспышкам. Кто-то у них там командовал — коротко, по-немецки, без истерики. Так не отбивается тыловая колонна, застигнутая в спину. Так дерётся тот, кто учён засадам и знает, что делать.
Пуля цвиркнула у щеки. Воронин вжался. Дело шло дольше, чем надо. В засаде главное — не дать втянуть себя в бой; засада хороша короткая. Эта затягивалась.
— Сворачиваемся! — крикнул он по гриве. — Дед, дорогу!
И тут Капустина достало.
Парень привстал — на полколена, на миг, чтоб взять того, кто бил снизу прицельно. Один раз привстал. Воронин не успел рвануть его вниз. Ударило коротко. Капустин не вскрикнул. Сел. Потом завалился набок, в снег, и винтовка ушла из рук.
— Лежать! — Воронин уже тянул его к себе. — Куда полез!
Капустин не отвечал. Воронин перевернул его. В горло. Под кадык. Чёрное на снегу, толчками. Парень хватал воздух коротко, со свистом, и воздух уходил не туда, в дыру, с бульканьем, и он силился что-то сказать командиру и не мог — выходил один этот хрип. Воронин зажал рану ладонью — без толку, под ладонью толчками уходило тепло. Полминуты. Меньше. Капустин вцепился ему в рукав, держал крепко, как держатся, чтоб не утянуло, — и хватка эта вдруг ослабла сама, пальцы разжались, и парень осел, тяжелея на руке. Рука Воронина была по запястье в горячем.
Учить такому словами поздно. Только тело учит, своё, на своей шкуре. А Капустин не успел.
— Командир! — Дед уже бил, перекрывая отход. — Уходим!
Воронин сорвал с убитого документы, медальон. Тело тащить было нельзя — по снегу, под огнём, с уходящей группой не утащишь, добьют всех. И это было хуже всего. Оставлял своего немцу. Снова. Как Кречета когда-то — тело осталось у них. Только тогда командовал не он. Теперь — он.
— Прикрой! — крикнул он Деду. И — по гриве, всем: — Отход! По одному! К сбору!
Уходили лесом, врассыпную, как условились, стягиваясь к сбору за гривой.
Немец огрызался вслед — но не полез. Покидался ракетами, постегал лес очередями и осел к горящей колонне. Однако и тут вышло не по-тыловому. Тыловая охрана, отбившись, не гонится — она рада, что отстали. А эти выслали-таки за гривой пеший заслон, отрезать отход, — и Третьяк его учуял первым, увёл группу низом, болотом, в обход. Чисто ушли. Но Воронин эту мелочь поймал и отложил, рядом с той, слободской. Кто-то у немца под Барсуками не просто отбился — он попытался их догнать и взять с умом. Не отстать порадовался, а догнать.
На сборе пересчитались. Все, кроме Капустина.
Лыков встретил у выворотня, белый, с рацией на горбу. Глянул на руку командира, на чужую кровь до локтя, на пустое место в строю — и понял без слов. Снял очки. Стал протирать. Долго протирал, дольше нужного, щурясь в никуда. Этого пустого места хватало, чтоб не спрашивать.
— Где Капустин? — всё-таки спросил он, тихо.
— Там.
Лыков надел очки. Больше не спрашивал.
Отходили глубже в лес, на старую днёвку, отрываясь. Шли молча. Снег валил гуще, заметал за ними след, и это было кстати — заметало быстрее, чем шли. Воронин нёс в кармане медальон и документы — то, что осталось от парня, которого он же поставил на фланг и который привстал на секунду. Капустин. Имени отца не помнил — в медальоне прочтёт. Взял его осенью, обкатал в одном деле, во втором — потерял. Вся служба парня уложилась в две недели. Отпишет потом, как положено: пал в бою, выполняя задание. Матери — треугольник, в две строки. И не напишет, что недоучил, что не успел вбить в него ту секунду, в которую нельзя вставать, как ни вбивай словами, — а делом не успел, дела хватило на одно.
Об этом он сейчас не думал. Сейчас вёл группу, держал направление, слушал лес за спиной. Думать будет потом, не головой — рукой: рука помнила хватку, как пальцы держали за рукав и как разжались, и эту память не стереть ни о снег, ни о полу полушубка, она въелась под кожу, в самое запястье, и теперь жила там, своя, отдельная. На той войне таких отметин на нём накопилось — не сосчитать, по одной за каждого, кого не довёл. Капустин ложился последней.
На днёвке, когда залегли и выставили слухача, Воронин не лёг. Он достал из кармана трофейный медальон Капустина, повертел, не открывая, — и спохватился, что слушает уже не лес за спиной, а тот голос. Голос, что командовал под Барсуками из-за подвод, на счёт, без истерики. Слов Воронин разобрать не успел — далеко, в грохоте, — но повадку запомнил. Чья-то, отдельная, с почерком.
Под Слободкой он списал на нервы немца. Тогда был один намёк — узел стерегли плотней, чем стоит. Теперь намёков стало два, и второй лёг в первый как влитой. Под Слободкой кто-то держал провод под охраной, какой провод не держат. Под Барсуками кто-то развернул битую колонну в бой и пустил вдогон умный заслон — там, где тыловая охрана радуется, что отстали. Двумя случайностями это уже не объяснялось. И память не объясняла тем более: в ней лежала война крупно, по фронтам и числам, а этого — ровного, терпеливого, идущего за ним его же тропами и учащегося на его повадке, — в ней не значилось вовсе. Тут было пусто, и впервые ему предстояло не вспоминать, а вычислять, как вычислял он немца всю ту, прошлую войну, — по почерку, по тому, что́ враг делает дважды.
Третьяк это почуял своим, без памяти и без счёта.
— Не тыловые так дерутся, командир, — обронил он от соседнего лапника, не оборачиваясь. — И заслон тот. Не наобум.
— Знаю. — Воронин сунул медальон в карман, к документам. — Слушай сюда. Меняем всё. Дважды одинаково больше не ходим — ни заходом, ни отходом. Где брали — туда не возвращаемся. И тропу бьём ложную: где надо влево — пойдём сперва вправо, потом срежем.
Сибиряк помолчал, переваривая.
— Думаешь, ищут именно нас?
— Думаю, кто-то по ту сторону взялся нас читать. — Воронин говорил тихо, ровно, уже не себе — делу. — Так же, как я читаю его. И вот это я теперь буду ломать нарочно: читать по повадке можно только того, у кого она есть. Не будет у нас одной повадки — нечего станет и читать.
Он поднялся, прошёл вдоль залёгших — проверить охранение, посмотреть, как легли, всё то, что командир делает руками, когда голове велено молчать. Где-то позади, у Барсуков, догорала колонна, и немец оставался без тяги, и кто-то на фронте оттого пройдёт чуть легче, не зная, чьей ценой. Цена лежала у Воронина в кармане жестянкой и весила больше всей пожжённой матчасти. Эту цену он брал не впервые и знал, что возьмёт ещё. Но уносил из дела теперь не только её — уносил имя, которого пока не знал, чужой почерк, второй раз проступивший на снегу его тропы. Раньше он шёл по тылу, как идут с открытыми глазами среди слепых. Теперь у слепых завёлся свой зрячий. И Воронин, не видя его в лицо, складывал его повадку в ту же холодную папку, куда складывал немца всю войну, — чтобы успеть к тому разу, когда «мимо» кончится.