К книге
Чужие петлицы 2Глава 6 «Пятое декабря»
22%
Глава 6 «Пятое декабря»
6

За линию они перешли на третью ночь и весь следующий день пролежали в земле, в трёх верстах от юхновской дороги, и Воронин эту дорогу слушал.

Слушать было что. Днёвку взяли в старой лесосеке у Желны — заброшенной, заваленной снегом делянке, где меж пней оставались ямы от выкорчёванных корней, и в этих ямах отряд и залёг, прикрывшись лапником. Сверху, по делянке, тянуло мёрзлой хвоей и палью от дальнего жилья. А снизу, от дороги, через лес доходил звук — и звук этот был не фронтовой. Не накат, не канонада. По дороге шли машины. Шли не вперёд — назад. Воронин лежал, выставив одно ухо из-под лапника, и считал, как считают пульс: вот прошла колонна, тяжело, на пониженной; вот, погодя, другая. На запад. От Москвы — на запад.

День в немецком тылу длинен и пуст, и весь он уходит на одно — лежать тихо и не выдать себя ни дымом, ни следом, ни неосторожным движением. Костра нельзя — дым по белому лесу виден за версту, и запах его чует не только зверь. Грелись своим: жались по двое, по трое в ямах, делили тепло, как делят последнюю махорку. Ели всухомятку — мёрзлый хлеб, отбитый ножом ломтями, сало, луковица на всех. Воду брали снегом, держа его за щекой, пока не оттает, — глотать снег нельзя, застудишь нутро, это любой северянин знает. Лыков, привалившись к стенке ямы, грел рацию под полушубком, у самого тела, как грудного: «Север» на морозе садился, питание на холоде дохло вдвое скорее, и радист берёг батарею собой. Это была вся их связь с тем берегом, и в этом фанерном ящике на два кило весу было больше, чем в иной дивизии, — потому что без него отряд в тылу не отряд, а четыре человека, пропавшие без вести.

Он эту работу знал с той стороны жизни. Тыл противника читается не по тому, что в нём стреляет, а по тому, как в нём ездят. Когда тыл везёт к фронту — он наступает. Когда тыл повёз от фронта раньше срока, не дожидаясь темноты, не таясь, — у него что-то поехало само, без приказа. И вот это «само» Воронин теперь слышал в каждом моторе, уходящем на запад, и складывал из моторов то, чего ему не сказала бы никакая сводка: немец под Москвой надломился. Не сегодня надломился — но сегодня это стало слышно даже зверю в яме.

Рядом, в той же яме, не шевелясь, лежал Третьяк. Он эту дорогу слушал по-своему — не моторы, а лес вокруг моторов.

— Не густо у него тут, — обронил сибиряк, не разжимая губ, одними почти зубами. — Боевого мало. Возит, а охранять некем. Тыловые ездят, а на дороге — где пост, где нет. Жидко стоит. Снимали отсюда людей, видать. Туда, под Москву, и снимали.

Воронин принял. Низового знания, которое этот человек брал из самого воздуха тыла, у него самого не было — память «оттуда» отдала ему ход войны крупно, по фронтам и числам, а как пахнет занятая немцем деревня и где у тылового немца жидко стоит охранение, надо было либо знать руками, либо иметь при себе того, кто знает. Третьяк знал. Воронин при нём в этом деле шёл вторым и не стыдился: вести должен тот, кто видит дальше, а в тылу дальше видел не он.

К полудню над лесом прошла рама — немецкий разведчик с двумя хвостами, висел долго, кружил, высматривал. Отряд вжался в ямы, замер, не дыша. Воронин лежал на спине, смотрел в серое небо сквозь лапник и думал холодно, по делу: с такой высоты человека в маскхалате в яме не разглядишь, разглядишь костёр, дым, тропу. Дыма нет, тропы они не били — пришли по руслу замёрзшей Желны, по льду, не оставив следа. Рама покружила и ушла на запад, туда же, куда и машины. И это тоже было чтением: гоняют разведку над собственным тылом — стало быть, в этом тылу им уже неспокойно, уже мерещится в каждой делянке чужой.

Третьяк проводил раму глазами и ничего не сказал. Только когда она ушла, повозился, перекладывая под боком закоченевшую руку, и сморщился, коротко, по-стариковски.

— Знобит, — сказал он негромко, ни к кому. — К морозу плечо ноет, ещё с той зимы. Ничего. К ночи разойдётся.

Это было не похоже на него — жаловаться. За весь поход он не обронил о себе ни слова, словно мороз его и не брал. А тут обронил, и в этом «ничего» было больше усталости, чем он хотел показать. Воронин принял и это, не подав виду: значит, и таёжного холод достаёт до старой кости. Дед, лежавший через яму, на это ничего не сказал — он вообще за весь день почти не открывал рта, лежал, привалив к себе винтовку, и не то дремал, не то караулил, по нему было не понять. Только раз, когда рама прошла особенно низко, он чуть повернул голову, проследил за ней тёмными глазами и снова замер. Молчун; но Воронин за месяц приучился читать это молчание, как читают приборы: пока Дед спокоен — спокойно и дело.

Задачу им дали узкую и злую. Не геройскую — рабочую. По юхновской дороге, у развилки на Слободку, стоял немецкий узел связи: телефонная станция при дорожной комендатуре, проводный куст, через который местный немецкий боевой отряд держал руку на своём тыле — на складах, на резерве, на соседях. Когда наши с утра ударят в лоб, этот отряд кинутся затыкать дыру, и всё у них поедет по этому проводу: кому куда, кого снять, кого подать. Отрезать ему провод — значило на несколько часов сделать немца под Слободкой слепым и глухим в самый неудобный для него час. На несколько часов. Больше не получалось и не обещали. Но в эти часы резерв не подойдёт по проводу к тем, кто пойдёт в лоб, — и в сводке этого не отметят.

Воронин это понимал трезвее, чем хотелось бы. Завтра рота пройдёт там, где её ждала мясорубка, и пройдёт с десятком убитых вместо сотни, — оттого, что ночью четверо в тылу спалили избу с коммутатором. Не будет об этом ни строчки. Большой войны он сдвинуть не мог — она шла своим ходом, через всех них, как ледоход. Мог одно: в одном месте, на один час отвести немцу руку.

— Командир. — Гридя подполз, длинный, неловкий даже ползком, и в кулаке у него ходил обрезок бикфордова шнура — крутил, мял, успокаивал руки. — Я тут прикинул на холод. Шнур по такому морозу дурит, горит рвано. Я лучше с замедлителем не пойду, я по проводу пойду — толом сам куст подрублю, а станцию подпалю вручную, своей рукой. Оно вернее. Дело хитрое, да руки помнят.

— Громко?

— Громко. — Гридя не стал врать. — Тихо провод не порвёшь насовсем, тихо его срастят к обеду. А громко — это уже не на час слепой. Это надолго.

Воронин думал недолго. Тихо снять часового, тихо взять станцию, забрать что наберётся из бумаг — и уйти, оставив за собой подрубленный, горящий, никак не сросшийся к обеду узел. Тихо войти, громко выйти. Цена выхода — что на громкое сбегутся. Но к тому часу их тут уже не должно быть.

Он расчистил ладонью снег на дне ямы, до самой палой хвои, и начал чертить пальцем — дорогу, развилку, избу, столбы. Этот свой навык он за собой знал давно: чужому объяснишь скорей рисунком, чем словом, а нарисованное на земле не оставишь врагу — стёр, и нет. Гридя подсунулся, поправил его линию своей:

— Тут не так, командир. Куст не от избы идёт, а от пристройки, я ещё засветло разглядел в стереотрубу. Вот так заворачивает, на угловой столб. Я к нему с этого боку и подберусь, из-за поленницы — там и от двери меня не видно, и от дороги.

Он провёл по снегу обрезком шнура, как указкой, показал заход. Воронин запомнил, прикинул на глаз — и стёр всё одним движением ладони, заровнял, присыпал хвоей. Картинка перешла в головы и больше нигде не лежала.

Самого главного Воронин не сказал ни Гриде, ни кому. Узел он велел рвать не когда придётся, а под утро, к рассвету пятого. Бойцы думали — командир так распорядился, чтоб оторваться по темноте. Так оно и было; но было и другое. Пятого с рассветом по всей дуге ударят свои — это лежало в нём отдельной тяжестью, не из сводки, не из приказа. Провод надо было рвать в то самое утро, когда у немца под Слободкой и так всё затрещит, чтоб два несчастья сошлись в один час. И каждый раз, обращая память в приказ, он чуть приоткрывался — однажды кто-нибудь спросит, отчего командир так уверен в часе, которого знать не может.

— Пойдём так, — сказал он. — Сперва тихо. Часового — без шума. Потом ты к проводу и к станции. Дед прикроет дорогу со стороны комендатуры, Третьяк — со стороны Слободки. Лыков с рацией остаётся здесь, на днёвке, в эфир пока не лезет. Уходим все разом, по сигналу. Кто оторвался — сбор у лесосеки. Не дожидаясь никого.

Лыков, сидевший у рации с примкнутым к уху наушником, поднял голову. Очки у него запотели изнутри, он снял их, протёр полой, сощурился без них.

— Товарищ старший лейтенант, а как же… если по проводу немец и вызовет помощь, пока вы там?

— Не вызовет. Мы для того и идём, чтоб ему было нечем вызвать. — Воронин повёл подбородком в сторону наушника у него на ухе. — Очки надень, застудишь глаза.

В деле шли пятеро — он, Гридя, Дед, Третьяк да ещё один, из тех, кого добрали под зимний рейд перед самой линией: молодой связист Капустин, взятый вторым к Лыкову, но к ночи назначенный в прикрытие — лишний ствол у дороги нужнее запасного ключа. Капустин был из новых, под Хлебниковом не стоял, крови ещё не нюхал, и Воронин это про него держал в уме отдельной строкой. Он этих, необкатанных, знал наперечёт и в первом деле ставил так, чтоб рядом был старый — Капустина приткнул к Деду, под локоть, в пару: пусть с него и берёт, как себя вести, когда станет страшно. Учить такому словами поздно. Только примером, плечом, тем, что рядом стоит человек, который уже бывал и не побежал.

До темноты оставалось ещё часа три, и эти три часа были самые поганые — когда дело решено, расписано, разложено по головам, а делать его ещё рано, и остаётся одно: лежать в стылой яме и ждать, и не пускать мысль туда, куда она сама лезет. Воронин и не пускал. Он давно умел эту пустоту перед делом держать порожней — не думать ни о том, что пятого начнётся большое и он один тут об этом знает, ни о том, что к утру кого-нибудь из пятерых, может, и не досчитается. На это будет потом. Сейчас была яма, мороз, мёрзлый хлеб за пазухой да дорога внизу, по которой немец всё вёз и вёз на запад своё битое хозяйство, не зная ещё, что битым ему быть по-настоящему — с рассвета.

Перед самыми сумерками Третьяк сходил один, налегке, к опушке — поглядеть на узел в последний раз при свете, пока свет ещё был. Вернулся бесшумно, лёг в яму, отогрел дыханием пальцы.

— Часового надо брать сразу, как стемнеет, в первую смену, — доложил он негромко. — Пока этот не намёрзся. Намёрзнет — к стене прижмётся, в темноту вслушиваться станет. Тогда тихо не подойти.

Сказал — и замолчал, против обычного не прибавив ни слова, ни присказки. Сел, обхватив колени, привалился к стенке ямы и закрыл глаза. Воронин глянул сбоку: дошёл сибиряк. Двое суток на морозе, без сна, без огня, на одной сухомятке — и таёжное здоровье не камень, и плечо ноет. Лежал серый, осунувшийся, борода в инее. Не оракул из тайги, каким он привык его видеть, а измотанный немолодой мужик перед тяжёлой ночью, который собирает остатки сил в кулак, чтоб их хватило на дело. Воронин это отметил и придержал в уме отдельной строкой, рядом с Капустиным: за Третьяком сегодня тоже приглядеть, не дать ему лезть, куда не дотянет на пустом-то баке.

Дело он принял молча. Поправка верная, спорить нечего: намёрзший часовой опаснее свежего, это он знал и сам. А вот того, что Третьяк сейчас сам себя загоняет, как загоняют последнюю собаку, чтоб дойти, — этого в наставлениях не писали.

* * *

Пошли в темноте, когда дорога стихла. Комендатура у развилки осела на ночь — два окна да фонарь над крыльцом.

Снег был сухой, скрипучий. Шли, как Третьяк учил на марше: с пятки, мягко, перекатом. Сибиряк вёл. За ним Воронин, за Ворониным Гридя с мешком и саквояжем, дальше Дед. Третьяк ушёл вбок, к Слободке. Растворился в темноте без следа.

Узел стоял в стороне, в отдельной избе с пристройкой. От пристройки к столбам уходил провод — толстый куст в скобах. У дверей маячил часовой. Топал на месте. Бил рукавицей о рукавицу. Замёрз. Курить нельзя — устав. Оттого мёрз вдвойне и думал об одном: скорей бы смена.

Воронин лёг за поленницей. Смотрел. Полминуты, минуту. Часовой ходил по тропке — от двери до угла и обратно. У угла на миг пропадал из света. Один шаг в темноте, на повороте. Туда.

Дед уже был в той темноте. Зашёл широко, от столбов. Стоял у угла, вросший в стену, тяжёлый, неподвижный — как всегда перед делом. Воронин дал знак: два пальца. Дед не кивнул, не подал виду. Просто часовой в очередной раз дошёл до угла, утонул в тени на полшага — и стены вдруг стало больше. Тихо не вышло до конца — немец успел рвануться, каблуки пропахали снег, в горле забулькало под чужой ладонью, коротко и страшно. Дед держал, навалившись всем весом, пока не обмякло. Потом опустил тело в снег, придержал, чтоб не громыхнуло амуницией. Отёр ладонь о полу — там осталось мокрое и тёплое. Отступил к углу. Лицо как было — каменное. Только дышал тяжелее обычного.

Воронин был у двери раньше, чем тело осело. Толкнул. Не заперто — кто запирается в своём тылу. В сенцах темно, тепло, пахнет махоркой и подгорелой кашей. Из горницы — голос. Один. Говорит лениво, в трубку, по-немецки, что-то про подводы. Дежурный связист, один, ночь, скука.

Воронин вошёл спиной к свету, чтоб тот не сразу разглядел. Связист сидел у аппарата, спиной к двери, с трубкой у уха. Договаривал фразу. Половица скрипнула. Немец начал оборачиваться — молодой, белобрысый, ворот расстёгнут по теплу, на скуле — мальчишеский ещё прыщ. Воронин не дал ему довернуть лица. Сделал то, что умел, коротко, у самого затылка. Рука потом ещё с минуту помнила, как поддалось под нею, — тело никогда не привыкает к этому до конца, сколько ни делай.

Связист ткнулся лбом в коммутатор, мягко, будто заснул над работой. Под щёку ему натекало. Трубка сорвалась с плеча, осталась висеть на проводе, качалась. Из неё ещё спрашивал далёкий тот, кому надо было про подводы.

Гридя протиснулся следом. Бросил на стол саквояж, повёл по горнице длинным взглядом — и заработал. Споро, без суеты. Сдёрнул со стены схему, сунул за пазуху не глядя. Выгреб из ящика бумаги — всё в мешок, разберут потом. Оборвал трубку. Замотал рычаг концом провода, чтоб дальний, как ни звал, дозвался одной мёртвой линии. Всё за минуту, за полторы. Под бормотание под нос, которым держал руки: так-так-так, это мы мигом, это сюда, это не надо.

— Куст где, командир?

— Снаружи. От пристройки. Дед покажет.

* * *

Дальше всё пошло враз и не так.

Гридя выскочил к проводу. Воронин — за ним, прикрыть. И в тот миг от комендатуры хлестнул свет. Кто-то вышел на крыльцо с фонарём. Не вовремя. Свет лёг через снег. На угол. На поленницу. На лежащего у стены.

Немец увидел. Заорал.

— Заряд клади! — Воронин уже стрелял. Коротко. На голос, на свет. Фонарь мотнулся, погас. — Дед, дорогу!

Двор лопнул. Из комендатуры били. Вразнобой, спросонья, наугад. Но били. Пуля цокнула о столб над Гридей. Гридя не оглянулся. Он совал тол под скобу. Пальцы в варежках с обрезанными концами делали своё. Отдельно от грохота. Отдельно от свиста.

Дед лёг у поленницы. Срезал короткими тех, кто совался с крыльца. Скупо. На счёт. С фланга, от Слободки, ударил Третьяк. Одиночными. Точно. Гасил, кто пробовал обойти.

— Горит! — крикнул Гридя. — Уходи, горит!

Он плеснул из фляги, бросил спичку. Изба занялась изнутри жёлтым. В окнах заплясало. Под кустом шипело. Гридя выкатился из-под проводов. Поджал ноги. И тут его достало.

Не насмерть. По ноге. Он охнул, коротко, по-бабьи. Сел в снег. Схватился за бедро. Сквозь пальцы пошло тёмное.

Куст рвануло.

Бело-рыжий куль встал над избой. Столбы качнуло. Провод лопнул, хлестнул живыми концами. Скобы посекло. Горящие клочья понесло над двором. Узел кончился. Весь, разом. Не на час слепой — надолго.

Воронин был у Гриди прежде, чем тот охнул второй раз. Рвануло ремень. Перетянул бедро выше раны. Затянул зубами и рукой. Грубо, насмерть, чтоб не текло.

— Встанешь?

— На одной — встану. — Гридя скалился, белый. — На двух — нет.

— И одной хватит.

Он вздёрнул его, подставил плечо. Пошли. Поволоклись. Прочь от двора, от воя, от выскакивающих немцев, в темноту, к лесу. Дед с Третьяком пятились следом. Отсекали огнём. Немец стоял в зареве, виден весь. Уходящие были в темноте. Темнота укрыла.

* * *

Отрывались лесом, по целине. Гридю несли по очереди. Сперва Дед — взвалил, понёс, как мешок, не сбиваясь с шага. Потом Третьяк. Потом сам Воронин. Тяжёл Гридя, длинен, ноги волочатся, цепляют наст. Сзади, у Слободки, ещё гомонило. Стреляли вслед, наугад, в темноту. Пускали ракеты. Ракета вставала, висла, заливала лес мёртвым белым. В такую минуту замирали все разом. Стояли столбами меж стволов, не дыша. Гасла ракета — шли дальше.

Погони не было. Немец в чужую ночь, в лес, за горящий узел не полез. Покидался ракетами, постращал темноту и осел обратно к пожару — тушить, что не догорело. Воронин это считал на ходу, ухом: крик за спиной не приближался, цепью никто не шёл, собак не пускали. Уходили чисто. Капустин держался у Деда, как велено, дышал тяжело, но не сорвался, не побежал, тащил свой край Гриди наравне. Первое дело новичок отстоял. Это Воронин тоже отметил — про запас, в ту же отдельную строку.

Гридю доволокли до лесосеки на закорках, меняясь. Пришли к серому, к первому свету.

Гридя был плох, но жив. Затих, обмяк. Держался за плечо тащившего. Матерился сквозь зубы — тихо, без трескотни. По этой тихости Воронин и мерил, сколько в нём осталось. Лыков встретил у ямы. Белый, без шапки. Кинулся помогать. Руки дрожали, когда рвал пакет. Но рвал точно. Бинтовал чисто, как учили. Своё дело держал, как ни трясло. Гридю уложили в яму на лапник. Перетянули заново. Влили из фляги. Он отлежался, открыл глаза, повёл ими по лицам.

— Ушли? — спросил.

— Ушли. И тебя унесли. Лежи.

— А куст?

— Нет больше куста.

Гридя прикрыл глаза. Углы губ дрогнули — и в этом было всё про него: рад не тому, что жив, а тому, что работа вышла красивая.

И тут восток заговорил.

Сперва Воронин принял это за кровь в ушах. Гул, далёкий, ровный, тяжёлый. Поднялся разом по всей дуге. Там, откуда они пришли. Где Москва. Но это была не кровь. Била артиллерия. Много. Не их, не сюда. Туда, на запад. В немца.

Земля дрогнула. Мёрзлая, под телом. Чуть, как пол от дальнего обоза. И дрожала мерно, не унимаясь. Горизонт помутнел. Затлел понизу красным. Красное не гасло.

Воронин выбрался из ямы. Встал во весь рост, чего днём бы не сделал. Смотрел на восток. Лыков выбрался следом.

— Товарищ старший лейтенант… это наши?

— Наши.

— Это… — Лыков снял очки, держал в руке, забыл протереть. — Контрнаступление? То самое?

— То самое.

Пятое декабря. Он назвал это число наркому ещё в ноябре, двумя страничками, в зелёном кабинете, и нарком давил его тогда на «откуда». Повторил Судоплатову. И весь ноябрь число лежало в нём ожиданием: сбудется или похоронит. Теперь сбывалось. Не строкой — гулом. Не сводкой — заревом во весь восток.

А под этим заревом в яме лежал перетянутый ремнём Гридя, и где-то у Слободки догорало то, за что заплатили его ногой.

— Сводку поймать? — Лыков тянулся к рации, загоревшись. — Наши же передадут.

— Не лезь в эфир. — Воронин не отвёл глаз от востока. — Нас тут и так слушают.

Сказал привычно, по ремеслу: в немецком тылу эфир слушают всегда, пеленгатор накрывает болтуна в две передачи. Но, сказав, задержался на своей же мысли — и она пошла не туда, куда сказана. Нынче у Слободки вышло не по-тыловому. Часового сняли чисто, без шума. А немец из комендатуры отозвался слишком ходко, будто ждал неладного. В жидком, опустошённом тылу, где, как сам же сегодня вычитал по моторам, людей сняли подчистую, так не стоят. Кто-то этот узел стерёг внимательнее, чем он того стоил. Воронин повертел это в голове ровно столько, сколько вертят чужой след на своей тропе, — и списал пока на нервы отходящего немца: у кого поехал фронт, тот по ночам пуглив. Но засечку оставил. На руках был раненый, на востоке гремело сбывшееся — разбираться, кто и зачем стерёг провод под Слободкой, было сейчас некогда.

Он спустился в яму, сел у мёрзлого корня рядом с Гридей. Тот лежал с открытыми глазами, слушал восток, и лицо при зареве было совсем мальчишеское, нездоровое, в испарине.

— Болит? — спросил Воронин.

— Дёргает. — Гридя перевёл дух сквозь зубы. — Терпимо. Командир… а куст-то я красиво срубил? Видали, как столбы качнуло?

— Видал. Чисто сработал. — Воронин поправил на нём полу полушубка. — Лежи, ногу не дёргай. К ночи понесём. Дойдём до своих — заштопают, ещё мосты твои рвать будешь.

Гридя притих, успокоенный, и скоро задышал ровнее — повело в полузабытьё. И только тогда, когда подрывник уже не слышал, из соседней тени подал голос Третьяк. Он лежал ничком у края ямы, лицом к Слободке, к зареву пожара, и не обернулся.

— Командир. — Голос был тихий, севший, без обычной его неспешной уверенности. — Зря оно так гладко вышло, по-моему. Часовой-то один на таком кусте. А отозвались — будто полна изба ждала. — Он помолчал, пожевал губами. — Не нравится мне. Нутром не нравится. Будто не мы за ним пришли, а нас тут поджидали. Стар я стал, чую всякое… а только и зверь так чует, когда на него самого ставят.

Сибиряк не спрашивал, не верил наперёд, не дивился командирскому всезнанию — он, измотанный, продрогший до кости, проговаривал ту же тревогу, что засела и в Воронине. Двое чуяли одно. И это было хуже, чем если бы чуял один: своё можно списать на нервы, чужое — уже примета.

Воронин не ответил сразу. На востоке ширилось, занималось красным во весь край. Сходился ноябрь, сошёлся декабрь, сошёлся провод. А вот это, последнее, тихое, не из его памяти, — не сходилось. Памяти он мог верить. А того, кто стерёг под Слободкой провод, в его памяти не значилось вовсе.

— Спи, — сказал он Третьяку. — К ночи уходим. А что чуется — придержи при себе. Поглядим.

Он сидел у мёрзлого корня, лицом к разгорающемуся востоку, и слушал, как по всей дуге сбывается то, что он один тут знал наперёд. Декабрь шёл с востока на запад, через них, поверх них, и в этом грохоте он был прав, как был прав весь ноябрь. Но впервые за эти месяцы рядом с правотой стояло что-то, чего память не объясняла, — чужой ровный взгляд из тыла, который высматривал его так же терпеливо, как сам он высматривал немца. Кто-то по ту сторону декабря тоже умел ждать. Воронин этого ещё не знал. Он только засёк след — и поехал дальше, неся раненого, не оглянувшись на того, кто след оставил.

Предыдущая главаГлава 6 из 27Следующая глава