Утром двадцать шестого на внешний рейд пришёл английский пароход.
Я стоял утреннюю вахту и рассматривал его в трубу: коммерческий, средних размеров, под красным кормовым флагом торгового флота его величества. Он не стал на якорь — лёг в дрейф мористее эскадры, по-деловому, как извозчик у подъезда, который знает, что седок уже спускается.
Седок спускался. От пристаней Старого города к нему шли шлюпки и паровые катера — одна, другая, пятая. В трубу было видно груз: узлы, чемоданы, корзины, и над всем этим — чёрные котелки и зонтики. Японская колония Порт-Артура отбывала. Не таясь, средь бела дня, организованно, как отбывает гарнизон, сдавший пост.
На мостике рядом со мной сопел сигнальщик. Потом не выдержал:
— Вашбродь, а чего это они? Все разом-то?
— Торговать едут, — сказал я. — В Чифу.
— А чего ж с семьями?
— А у них торговля семейная.
Сигнальщик помолчал, переваривая, и выдал итог, в котором было больше стратегии, чем во всех штабных бумагах этой недели:
— Это, выходит, как тараканы из избы, вашбродь. Перед пожаром.
Я не стал его поправлять.
Пароход принимал людей до самого вечера, неторопливо и обстоятельно, и никто ему не мешал: подданные дружественной — пока ещё дружественной — державы выезжали по коммерческим надобностям, и предлог этот был так же безупречен, как бумаги достопамятного фотографа Сакаи. С берега, рассказывал потом съезжавший в город ревизор, на это смотрели уже без шуток: у опустевших японских лавок стояли кучки зевак, и городовой — то есть, прошу прощения, полицейский стражник — отгонял мальчишек от брошенной парикмахерской, у которой ветер мотал незапертую дверь. Хозяин не запер дверь. Человек, собирающийся вернуться, запирает дверь. Эта незапертая дверь сказала городу больше, чем вся дипломатическая переписка двух империй.
С полудня катером привезли почту, и в ней — записку от Векшина, последнюю мирную. Без подписи, одна строка карандашом: «Посчитал, как вы учили. Нейтральных бортов в гавани — ноль. Все ушли за трое суток. Сводку подал, не ждите». «Не ждите» относилось к ответу на сводку — ответа он больше не ждал, потому что ноль нейтральных бортов в гавани не требует никакой резолюции. Он уже всё понимал. Мы все, кто считал, уже всё понимали; разница была только в том, что они понимали с горечью открытия, а я — с тоской расписания.
А эскадра жила по распорядку. После обеда на «Полтаве» мыли палубу. На «Победе» шла погрузка угля, и баржи у её борта стояли до темноты. С «Цесаревича» свозили на берег команду — в баню, повзводно, с песней. Песня шла над рейдом, широкая, в сорок глоток, и слушать её мне было тяжелее всего остального.
Днём по эскадре объявили наряд на ночь.
К этому времени с берега уже вернулись офицеры, ездившие с утренними докладами, и привезли городские новости охапкой: телеграф завален частными депешами, в банке очередь, у губернаторского дома толпились было обыватели — разогнали; гарнизон стоит по-будничному, никаких перемен. Никаких перемен. Город, из которого выехал противник, гудел и ждал, а военная машина над ним работала тем же ходом, что и неделю, и месяц назад. В этом мерном ходе было что-то от спокойствия парохода, у которого уже сорвана сигнализация из машинного отделения.
Я прочёл наряд на доске у вахтенной рубки и перечитал, хотя знал наизусть за тридцать лет до того, как писарь вывел эти строки. Дежурные крейсера — «Аскольд» и «Диана», держать пары. Дозор — миноносцы «Бесстрашный» и «Расторопный», курсами на зюйд-ост до двадцати миль. Освещать рейд прожекторами — «Ретвизану» и «Палладе».
«Ретвизану» и «Палладе».
Я стоял перед этой доской, и у меня было чувство, которого я не испытывал ещё ни разу за три месяца: чувство человека, читающего расписание чужой казни, заверенное по всей форме. Вот эти два корабля, назначенные светить, простоят всю ночь с включёнными прожекторами, два маяка посреди тёмной эскадры, и мины пойдут на свет, как идут на свет все ночные твари. В моих книгах это называлось трагическим стечением. Здесь, на доске, это называлось нарядом.
И изменить в наряде я не мог ни буквы.
Худшим в этом знании было то, что на «Ретвизане» и «Палладе» служили люди, которых я знал. На «Палладе» — мичман, с которым прежний Маринин играл в марьяж и который в декабре приезжал к Глазову в гости, весёлый, конопатый, с гитарой. На «Ретвизане» — целая кают-компания, к которой я приглядывался с ноября, потому что «Ретвизан» был лучшим кораблём эскадры и таким и останется. Я мог бы, наверное, найти повод, съездить, намекнуть — и что сказать? «Господа, не спите нынче у прожекторов»? Это был тот самый предел, в который я утыкался всю зиму: знание, которое нельзя ни отдать, ни спрятать. Можно только стоять с ним на мостике и ждать, когда оно перестанет быть знанием и станет общей бедой, одной на всех, законной, не требующей объяснений.
Я попробовал. Это был самый безнадёжный разговор из всех, что я вёл с Лутониным, и самый короткий. Старший офицер выслушал меня — про то, что светящие корабли в случае минной атаки первыми соберут на себя всё внимание; про то, что разумнее было бы светить с бортов, обращённых к гавани, или с катеров, или хоть прожектора гасить по тревоге, — выслушал до конца, не перебивая, а потом сказал негромко:
— Андрей Николаевич. Остановитесь.
И я остановился, потому что в его голосе не было ни раздражения, ни насмешки — одна усталость.
— Всё, что было можно, вы сделали, — продолжал он. — Поверьте, я вижу это лучше всех на корабле. Тревоги, сети, ваши бумаги — всё учтено, и всё на месте. Но наряд по эскадре отдан начальником эскадры, и обсуждать его с вами я не стану, потому что не имею права, и вы это знаете. Идите. Готовьте свою вахту. Дальше — как бог даст.
— Есть, — сказал я. И уже в дверях услышал вслед — тихо, не для протокола:
— На своей вахте, Андрей Николаевич, вы хозяин своим глазам и своему горлу. Это всё, что я имею вам сказать про сегодняшнюю ночь.
Это было много. По меркам того, что Лутонин имел право говорить, — это было всё.
К Рощину я зашёл перед ужином, на плутонг. Он сидел на кранце у своей шестидюймовки и при свете переноски штопал — собственноручно, парусной иглой — рукавицу. Картина была до того мирная, что я на секунду засомневался во всех своих календарях.
— Сегодня? — спросил он, не поднимая головы.
Вопрос был задан тоном, каким спрашивают о приходе поезда. Я посмотрел на его затылок, на штопку, на чехлы, снятые с замков орудий — снятые, сложенные, убранные, хотя никто этого не приказывал, — и ответил так же буднично:
— По моей арифметике — сегодня. Самое позднее — завтра.
— Угу. — Рощин перекусил нитку. — Ящик шампанского, выходит, мой. То есть твой. Тьфу. — Он наконец поднял голову, и глаза у него были невесёлые и спокойные. — Запутался я в твоём пари, Андрюша. Знаю только, что проигравших в нём, похоже, не будет. Одни заплатившие.
«Полтава» к ночи была готова так, как может быть готов корабль, которому не разрешили готовиться. Сеть — выставлена с мористого борта: учение, господа, всё ещё учение. Расчёты противоминной артиллерии — расписаны на ночь по-боевому: распоряжение старшего офицера в развитие циркуляра, бумага подшита. Рощинский плутонг спал в одежде вторую ночь: причуда плутонгового командира, кому какое дело. Пластыри и аварийный лес — проверены боцманом лично: к погоде. Пар — во втором котле сверх дежурного: проба после переборки, механик подтвердит.
Каждая из этих мер по отдельности имела невинное объяснение, и все вместе они складывались в то, что в моё время назвали бы повышенной боевой готовностью, а в этом времени не называлось никак. На остальной эскадре — я смотрел на неё с юта, корабль за кораблём, — шла обычная якорная жизнь мирного времени. Где-то играла гармоника. На «Палладе» пробовали прожектор — луч мазнул по воде, упёрся в небо и погас.
До двадцати трёх часов тридцати трёх минут оставалось семь часов.
Вечером Успенский уехал на «Петропавловск» — начальник эскадры собирал командиров.
Я знал это совещание по протоколам, которые читал через сто лет. Сейчас оно шло в миле от меня, в адмиральском салоне за жёлтыми иллюминаторами флагмана, и там три десятка умных, опытных, неглупых людей обсуждали меры на случай возможных осложнений, и начальник морского штаба наместника говорил им то, что скажет: войны не будет. Я ничего не мог добавить к этому совещанию. Моя война с этим совещанием кончилась — я проиграл её ещё в ноябре, вместе с запиской, и выиграл всё, что можно было выиграть ниже его уровня: один корабль, полтора десятка людей, несколько бумаг и одну сеть.
Пока катер командира бежал к флагману, я подвёл на мостике свой последний мирный баланс — коротко, по-бухгалтерски, как сводил его каждый вечер. Что изменено против «того раза»: «Полтава» с сетью; расчёты, встающие к орудиям за две сорок вместо восьми; десяток кораблей, где командиры после циркуляра хоть раз да сыграли ночную тревогу; дозорные миноносцы Огарёва с боевыми зарядными отделениями в аппаратах; жандарм, считающий пароходы; артиллерист, чей плутонг спит в одежде; минёр с двумя снаряжёнными зарядными отделениями в кранцах. Что не изменено: наряд, рейд, прожектора, сети остальных, совещание, на котором скажут «войны не будет». Итог баланса не знал никто на свете, включая меня. Через несколько часов его подведут мины.
Оставалось обойти своё хозяйство.
Ужин в кают-компании прошёл коротко и тихо. Разговор не клеился и не начинался; дед-механик съел две порции с отменным аппетитом и объявил, что идёт спать, «потому что котлы любят выспавшегося механика»; штурман возился с чаем дольше обычного. Когда я уходил, доктор негромко спросил у Лутонина разрешения «по случаю сырой погоды» держать в лазарете готовыми перевязочные наборы — и Лутонин разрешил, не подняв глаз от тарелки, и вся кают-компания сделала вид, что речь действительно о сырой погоде.
После ужина на жилой палубе пели вечернюю молитву. Я слышал её сотни раз — рутина, строй, «Отче наш» на четыреста голосов вполсилы, — но в этот вечер я остановился у люка и достоял до конца. Голоса были обычные: сонные, простуженные, чьи-то нарочно дурашливые в заднем ряду, и старшинское «не фыркать там». Обычные голоса людей, не знающих. Я стоял, слушал и держал в себе своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать.
Потом пошёл по кораблю. Не по обязанности — вахта моя начиналась в двадцать, — а так, как обходят дом перед грозой. В батарейной палубе у шестидюймовок второй вахты шла поверка: комендоры разбирали со старшиной боевое расписание, и старшина, не зная, что его слушают, говорил просто и страшно: «…а будет дело — делай, как на тревогах делал, и всё. Тело само помнит». Тело само помнит. Три месяца моей войны уместились в три слова безвестного старшины, и лучшей рецензии мне было не получить.
У минных аппаратов горел свет: Карцев с кондуктором перекладывали что-то в ящиках с принадлежностями. Увидев меня, минёр не удивился.
— Не спится? — спросил он вместо приветствия. — Мне тоже. Знаешь, что я сегодня сделал? Снарядил два зарядных отделения. Боевых. По собственному почину, без приказа. Лежат у аппаратов, ждут. Утром, если ничего не случится, разряжу и подам рапорт о учебной тревоге минной части. А если случится… — он поправил очки, — если случится, то спрашивать, почему минный офицер оказался готов, будут уже другим тоном. Я правильно понимаю твою науку, Маринин?
— Правильно, Жорж.
— Скверная наука. — Он закрыл ящик. — Иди. И вот что… спасибо, что заразил. Чем бы оно ни кончилось.
В кочегарке второго котла — того, что держал пар «сверх дежурного», — было светло, жарко и спокойно. Вахтенный кочегар, голый по пояс, при моём появлении вскочил и доложил давление с такой гордостью, словно лично выдумал пар. Я посмотрел на манометр, на чистый, без завалов, настил, на уголь, разобранный к топкам по сортам, и подумал, что дед-механик зря прибеднялся. Его заведование готовилось к этой ночи аккуратнее всех — просто молча.
На юте, у кормового флага, курил в кулак Лобов — ему не полагалось тут быть в этот час, но я не стал спрашивать, почему он не внизу. Он не стал объяснять. Мы постояли рядом, глядя на чёрную воду и якорные огни, и боцман сказал только:
— Кошки-то, вашбродь, ревмя ревут нынче.
— Знаю, Ерофеич. Пластыри где?
— Под рукой-с. Всё под рукой.
Он докурил, аккуратно затёр окурок о подошву и, прежде чем уйти, посмотрел на меня в упор — первый раз за всё знакомство так прямо.
— Вы только это, вашбродь. — Он поискал слова. — Вы поспите хоть час до вахты. Какая б ни была ночь, а голова на ней нужна свежая. Я разбужу-с.
И я действительно пошёл и лёг, не раздеваясь, и даже спал — тем особым служебным сном, какому учишься за двадцать лет тревог: тело лежит, голова считает. Разбудил меня Михеев — со свечой, с кружкой чая, с лицом торжественным, как на Пасху. Нижняя палуба не знала ничего. Нижняя палуба знала всё.
Дальше время пошло, как идёт вода под лёд, — неслышно.
Двадцать один тридцать. Я прошёл вдоль борта, проверил сеть. Зыбью действительно подбило крайнее полотнище — боцманская команда выправила за четверть часа, в темноте, вполголоса, со сноровкой, которой месяц назад не было и в помине. Стоя у борта, я тронул сетевой трос рукой. Трос был обмёрзший, твёрдый, настоящий. Из всего, что я наворотил за три месяца, эта борода из колец и тросов была самым материальным предметом — единственным, который можно было потрогать. Всё остальное — минуты тревог, бумаги, привычки, посеянные в чужие головы, — взвесится только после полуночи.
Двадцать два ноль-ноль. Рейд тих. Огни горят по уставу. «Ретвизан» и «Паллада» водят прожекторами по горизонту, размеренно, по секторам. Лучи упираются в темноту и ничего в ней не находят.
Двадцать два тридцать. Я сделал то, на что имел право хозяина своих глаз и своего горла: вызвал наверх расчёты противоминной артиллерии. Без горна, без дудки — рассыльными, «проверочное учение по распоряжению старшего офицера». Люди встали к сорокасемимиллиметровкам, привычно ворча; комендоры продули стволы, доложили о готовности и остались мёрзнуть у орудий, поминая вполголоса чудака-лейтенанта. Пусть поминают. У чудака-лейтенанта на левом фланге мироздания стояли часы Павла Буре, и по этим часам выходило, что ворчать людям осталось меньше часа.
Двадцать два сорок. Прошли катером с «Петропавловска» — развозили какие-то бумаги, последняя мирная почта этой эскадры. На весь рейд пахнет дымом из труб: дежурные котлы.
Двадцать два пятьдесят. Я спустился на минуту в рубку, к жестяной кружке остывшего чая, и поймал себя на странном. Руки делали всё медленно и очень аккуратно — так, бывало, делалось перед серьёзным выходом в той жизни. Кружку — на место. Карандаш — в гнездо. Часы — на ладонь, завести вполсилы, вернуть в карман. Старый ритуал моряка перед неизвестностью: навести порядок в малом, раз не властен над большим.
Успенский вернулся с флагмана в начале двенадцатого — совещание тянулось до самого конца. Я стоял вахту третий час и встречал его у трапа.
Командир поднялся тяжело, принял рапорт молча и задержался на палубе. От него чуть слышно пахло табаком и совещанием — тем особенным духом долгого многолюдного сидения, который въедается в сукно. Постоял. Посмотрел вдоль борта — на сетевую бороду, чернеющую над водой с мористой стороны, потом на расчёт у сорокасемимиллиметровки, мёрзнущий на «проверочном учении», потом на меня, и в свете палубного фонаря лицо у него было старое и ясное. Он всё видел — и учение в неурочный час, и к чему оно. Он ничего не спросил.
— На совещании объявлено, — сказал он ровно, без выражения, тоном чтеца, — что политическое положение не даёт оснований ожидать немедленного разрыва. Войны не будет. — Пауза. — Так сказано. Вахту несите как несли, Андрей Николаевич. Со всеми вашими… учениями.
— Есть нести как нёс.
Он пошёл к себе и у самого люка, не оборачиваясь, добавил то, ради чего, наверное, и останавливался:
— А сеть — проверена?
— Так точно. Зыбью подбило крайнее полотнище — выправлено.
И ушёл. Старый служака, не веривший в мою войну, спросил у трапа — первым делом, раньше всех прочих дел — про противоминную сеть. Каждый держит свой страх, как умеет.
Двадцать три десять. С зюйд-оста, со стороны моря, — ходовые огни: два. Дозор возвращается. «Бесстрашный» и «Расторопный» идут к своим, как ходили вчера и позавчера.
Я поднял трубу и повёл за ними. И уже не отпускал.
Потому что в моих книгах за возвращающимся дозором, в его кильватерной струе, пристроившись по его огням, шли другие. А сам дозор того не знал, честно отслужив свои двадцать миль. И никакой трубой их было не взять до самого конца.
— Сигнальщик. — Голос у меня сел, и я выправил его. — За кормой дозорных миноносцев. Внимательно.
— Есть за кормой… — Пауза. Долгая. — Чисто, вашбродь. Темно.
Темно. Конечно, темно. Истребители идут без огней, в тёмной краске, и зыбь глотает их силуэты. В тот раз их не увидел никто — до первого взрыва. Всё, что я мог поставить против этой темноты, — лишняя пара глаз, предупреждённая лишним приказом.
— Не отрывайся от сектора. Что увидишь — голосом, сразу, без доклада по форме.
Двадцать три двадцать. Дозорные миноносцы втянулись на рейд. Огни их растворились среди якорных огней эскадры.
Темнота за кормой дозора молчала. Прожектор «Ретвизана» прошёл по ней — пусто. Зыбь, мороз, звёзды над Ляотешанем.
Я стоял на правом крыле мостика, сжав поручень — рукавицы я где-то оставил и не заметил этого, — и считал про себя, по памяти, последние минуты мира. Тринадцать. Десять. Семь.
Странная вещь: за три месяца я тысячу раз проигрывал в голове эту минуту, и в проигрышах всегда что-то делал — кричал, командовал, успевал. Наяву делать было нечего. Все приказы отданы. Все люди расставлены. Вся моя война до этой черты — сделана, хорошо ли, худо ли. Оставалось одно, последнее дело мирного времени: стоять и смотреть, как оно приходит.
Двадцать три тридцать. Сигнальщик рядом со мной вдруг подался вперёд всем телом — раньше, чем открыл рот.
— Вашбродь, за дозором — тени! Две… три тени, без огней!
Дальше я не слушал.
— Боевая тревога! Голосом — расчёты к орудиям! Рассыльный — к старшему офицеру: минная атака на рейде!
На «Палладе» луч прожектора пошёл очередным сектором, зацепил что-то у самой воды — и встал.
И в ту же секунду под бортом «Ретвизана», глухо, как будто море кашлянуло в подушку, поднялся первый взрыв.
Началось.