Рапорт о сетях я подал двадцать третьего, с утра, и написан он был по всем правилам жанра, который я успел освоить в этом веке лучше торпедной стрельбы: ни слова о войне, ни слова о японцах.
«Ввиду стоянки эскадры на открытом рейде и в целях практики команды в обращении с сетевым заграждением ходатайствую о разрешении произвести учение по постановке противоминных сетей…» Учение. Практика команды. Невинно, как урок гимнастики. Поставить сети учением — а там, глядишь, учение можно и затянуть. Снимать сети — работа долгая, к ней без приказа не торопятся.
Лутонин прочёл рапорт стоя, по своему обыкновению, и по второму разу медленно, уже понимая, что держит в руках.
— Хитро, — сказал он без одобрения и без осуждения, просто констатируя. — Через учение, значит. А вы знаете, Андрей Николаевич, что сети у нас не ставились ни разу с прихода на Восток? Что шесты, поди, прикипели к бортам, а половина такелажа сгнила?
— Знаю, Сергей Иванович. Потому и пишу «учение»: самое время выяснить, что сгнило, пока выясняется это бесплатно.
Лутонин посмотрел в полупорт, на серый рейд, где в кильватер нам стоял «Севастополь», и где-то за ним, мористее, дымили дежурные крейсера.
— Дам ход, — решил он. — Но предупреждаю: выше командира эта бумага не уйдёт. Эскадренные дела решает штаб, а у штаба на сей предмет мнение имеется, и вы его слышали. — Он помолчал. — Лично от себя добавлю: учение по сетям я бы и сам сыграл. Стыдно сказать, я не помню, как они ставятся.
Успенский наложил резолюцию в тот же день. Резолюция была произведением искусства в своём роде: «Полагал бы полезным. Доложено по команде. Указаний не последовало». Три фразы — три слоя брони: командир согласен, командир спросил, командиру не ответили. Если что — виноватых выше «Полтавы» ищите, господа, у нас всё подшито.
Я перечитал эту резолюцию дважды и испытал к Ивану Петровичу чувство, близкое к нежности. Он не верил в мою войну. Он просто был старый служака, который нутром чуял, что бумага с таким рапортом через месяц может стоить дороже броневого пояса, и аккуратно занял позицию по обе стороны от неё. У каждого своя школа выживания. Его школе было лет тридцать.
Но было в резолюции и четвёртое, главное: «Полагал бы полезным». С этими тремя словами Лутонин на следующее утро сыграл на «Полтаве» сетевое учение — корабельное, своей властью, никого не спрашивая, потому что учить команду обращению с собственным имуществом командир вправе и в мирное время.
Учение вышло поучительным сверх всякого ожидания. Шесты сетевого заграждения, годами не отваливавшиеся от борта, прикипели — их отдирали ломами, с матом, который Лобов даже не считал нужным глушить. Такелаж перегнил местами до трухи: первая же сеть, пошедшая на шестах за борт, оборвала два конца и повисла пьяной бородой. Из полного комплекта годными оказались две трети. Под конец, для полноты картины, сорвавшимся блоком зашибло руку марсовому, не до перелома, но до лазарета, и доктор, перевязывая, ворчал в голос: «До войны догулялись, господа экспериментаторы». Боцманская команда провозилась до темноты, и к вечеру «Полтава» стояла с выставленной сетью по левому борту — в те дни он стоял к морю — кривовато, по-учебному, но стояла.
— Снимать? — спросил я Лутонина, когда он принимал доклад.
— Зачем же. — Лутонин разглядывал сетевую бороду вдоль борта с видом человека, любующегося рассадой. — Учение не окончено. Завтра будем учиться… — он подумал, — содержать сетевое заграждение в выставленном состоянии. Послезавтра — тоже. Богатая тема, на неделю хватит.
Мы поняли друг друга, не сказав ни слова из тех, которые нельзя было говорить. На соседних кораблях на нашу бороду смотрели в бинокли и, надо думать, острили. На здоровье. Из одиннадцати больших кораблей на открытом рейде один теперь стоял с сетью с мористого борта, кривой, учебной, неполной. В моих книгах таких не было ни одного.
А на остальных десяти сети остались на полках. Я записал в книжку дату и слово «подшито» — и поставил рядом значок, которым отмечал дела, сделанные наполовину. Значков таких в книжке становилось всё больше. Целиком в этой машине не делалось, кажется, ничего.
Двадцать четвёртого я съездил на берег — последний раз перед войной, хотя из всех участников поездки знал об этом я один.
Векшин сидел в Новом городе, в казённом доме с печами, которые топили по-сибирски, до малинового гуда. Векшин принял меня в кабинете, где из всей обстановки были стол, два стула, несгораемый шкаф и карта Квантуна во всю стену — без единой пометки, что выдавало в хозяине человека, держащего пометки в голове.
— А, лейтенант. — Он не удивился. — Заходите. Чаю, как было обещано, не подам, а новости подам. Садитесь.
Новости у него были такие. За две недели января из Артура и Дальнего выехало японских подданных больше, чем за весь прошлый год. Парикмахерские закрывались «по семейным обстоятельствам», лавки распродавались с уценкой, какой не бывает у людей, собирающихся вернуться. Прачечная у Восточного бассейна — та самая, что считала эскадренное бельё, — рассчитала прислугу. Телеграф работал, как насос: депеши в Чифу, в Шанхай, в Нагасаки, всё «коммерческие», всё невинные. Векшин излагал это ровно, по пунктам, как читают опись.
— Сводку я подал, — закончил он. — Вторую за месяц. Хотите знать, где она?
— Знаю, где она. Под сукном.
— Не угадали. — Векшин дёрнул прокуренным усом. — Хуже. На неё ответили. Предписано не возбуждать населения мерами, которые могут быть истолкованы в тревожном смысле. Каково? Я двадцать лет служу, я думал, меня бумагой уже не удивишь. — Он встал, прошёлся вдоль карты. — Они уезжают, лейтенант. Все. Так не бегут от слухов. Так уходят по приказу. У меня на это чутьё, как у вас на обочины. И я с этим чутьём сижу в кабинете и не имею права даже усилить наряды на пристанях, потому что это «возбудит население».
Он открыл несгораемый шкаф, вынул картонную папку и положил передо мной отпечаток с той самой пластинки — окончательно, видимо, зачислив меня в свои. Снимок был хорош: левый фас батареи Электрического утёса, орудийные дворики, и над бруствером — дальномерный пост, чёткий, как на чертеже. В углу, любительски-небрежно, кусочек «заката».
— Полюбуйтесь, какая школа. Состав кадра, выдержка. Это вам не лавочник с фотографическим увлечением — это офицер с цензом. Я таких по съёмке отличаю сразу. — Он убрал отпечаток. — И таких тут было сорок. Было, лейтенант. К сегодняшнему дню осталось, по моему счёту, человек шесть — самые ценные, надо полагать, кому велено сидеть до конца. Я бы их взял прямо нынче, всех шестерых. Но — «не возбуждать».
— Пароходы считайте, Павел Карлович, — сказал я. — Раз людей трогать нельзя. Какие коммерческие суда стоят, какие и куда снимаются. Когда из гавани в мирный день уходят все нейтральные борта разом — это самый громкий сигнал, какой бывает. И никакого «возбуждения»: портовая статистика, рутина.
Векшин остановился, посмотрел на меня, достал карандаш и записал. Прямо при мне, не стесняясь, и этим жестом сказал больше, чем любой благодарностью.
Он остановился у окна. За окном был белый двор и часовой в башлыке.
— Вы ведь мне в декабре что-то такое говорили. Про телеграммы. Про февраль. — Он повернулся. — Я тогда записал. Я, знаете, всё записываю. Так вот, не сочтите за допрос… но если человеку с вашей арифметикой и моему чутью один чёрт никто не верит — может, хоть мы с вами друг другу поверим? Что у вас в феврале, Андрей Николаевич?
Это был момент из тех, которые я заранее проигрывал в голове десятки раз, и всё равно он пришёл не так и не тогда. Сказать правду было нельзя. Соврать этому человеку было нельзя тоже. Он был из тех, кто враньё слышит ухом, как фальшивую ноту. Оставался узкий фарватер между правдой и враньём, по которому я ходил уже третий месяц и знал на нём каждую веху: говорить только то, что подтверждается открытой арифметикой, и столько, сколько собеседник способен унести.
— Не в феврале, Павел Карлович, — сказал я. — Раньше. Я считаю, что они начнут до конца января. Ночью, с моря, без объявления. И если в одну прекрасную ночь вы услышите со стороны рейда взрывы — не сочтите за учение.
Векшин смотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, взял со стола карандаш.
— До конца января, — повторил он, записывая. — Ночью. С моря. — Поднял голову. — Вы понимаете, что я сейчас сделал, лейтенант? Я записал ваше показание. С датой. Если вы ошиблись — бумажка умрёт в этой тетради, и бог с ней. А если вы правы… — он постучал карандашом по тетради, — если вы правы день в день, то после той ночи я приду к вам с одним вопросом. И я ещё сам не знаю, каким он будет — дружеским или служебным. Точность, Андрей Николаевич, бывает аналитическая, а бывает свидетельская. Ваша — на самой границе.
Вот и цена сегодняшней откровенности, и я заплатил её с открытыми глазами: датированное пророчество легло в жандармскую тетрадь. После той ночи этот человек придёт ко мне с вопросом «откуда», и готовиться к разговору с ним мне предстояло так же всерьёз, как к самой ночи.
— Приходите, — сказал я. — После той ночи, Павел Карлович, у нас с вами будут вопросы поважнее моих источников.
— Это-то меня и утешает, — сказал Векшин. И, уже провожая меня к двери: — Знаете, что в вас странно? Не то, что вы это говорите. А то, что вы говорите без удовольствия. Пророки любят пророчить, я насмотрелся. А у вас лицо человека, который читает приговор. Собственному, заметьте, городу.
Я не нашёлся, что ответить, и он не настаивал. У этого человека вопросы работали и без ответов.
Ночные вахты на открытом рейде шли теперь у меня под двойную бухгалтерию: служба — и тетрадь фона.
Фон менялся. Это было видно простым глазом — если глаз знал, куда смотреть. Джонки, которые неделями держались у Тигрового хвоста, исчезли — все разом, как сдутые ветром. Коммерческий англичанин, грузившийся у Дальнего, снялся, не догрузившись, — я отметил его дымы на зюйд-весте во вторую вахту. Огни города горели по-прежнему, но телеграфная контора, по сведениям михеевского брата-сторожа, работала теперь и ночью. Мир вокруг Артура тихо, по-деловому освобождал сцену. Оставались только мы — одиннадцать больших кораблей с зажжёнными якорными огнями, выстроенные на открытой воде, как посуда на полке перед землетрясением.
В одну из этих ночей, в четвёртом часу, на юте обнаружился Лобов — в тулупе поверх всего, с лицом человека, вышедшего «глянуть погоду». Погоду он глядел минут десять, стоя в трёх шагах от меня и сопя, потом не выдержал:
— Вашбродь. Дозвольте спросить не по службе.
— Спрашивай.
— Сети мы выставили — это я понимаю, добро. Тревоги играем — понимаю. А вот скажите старику… — он пожевал губами, подбирая слова, — отчего у меня кошки скребут, вашбродь? Сорок лет живу — не скребли. А тут, как на этот рейд вышли, — скребут и скребут, спасу нет. К чему бы это, по-вашему, по-учёному?
По науке это было ни к чему. А по-человечески старый боцман десятый год дышал одним воздухом со своим кораблём и чуял перемену этого воздуха раньше всякой науки, как чуют её лошади и чайки.
— К погоде, Ерофеич, — сказал я. — К большой погоде. Ты вот что: бери-ка ты своим умом и поглядывай, чтоб пластыри были на месте и аварийный лес не растащили по хозяйству. Погода — она разная бывает.
— Это можно-с, — с облегчением сказал Лобов: получив дело, он переставал бояться. — Это мы враз.
И ушёл — проверять пластыри среди ночи. А я остался на юте с его кошками в придачу к своим.
Тетрадь фона заполнялась теперь быстрее, чем служебный журнал. «23-е: германец „Бургомистр Хаген“ перенёс выход с пятницы на завтра — со слов агента пароходства, через Михеева. 24-е: у пароходной конторы с утра очередь из японских семей; телеграфная контора — ночная смена вторую неделю». Каждая строка по отдельности не значила ничего и в любом штабе была бы поднята на смех. Все вместе они значили одно. Фон пустел.
Огарёв на мою записку ответил запиской же, через катер: «Аппараты держим по-вашему. Отряд ворчит. Ворчание беру на себя. О.». Семь слов и одна буква — а мне от этой бумажки стало теплее, чем от всех циркуляров. Где-то там, среди миноносцев, ходили в дозор люди, у которых мины Уайтхеда лежали в трубах с боевыми зарядными отделениями. Может быть, в ту самую ночь именно это окажется разницей.
В субботу я написал матери. Письмо вышло короткое и почти честное: служба идёт, эскадра в кампании, началась настоящая работа, и потому писать, возможно, буду реже — пусть не считает молчание дурным знаком. Молчание, маменька, будет означать ровно обратное: что я очень занят. Дальше я задержал перо над бумагой и добавил то, чего не планировал: «А если услышите в газетах тревожное — знайте, что сын ваш на хорошем корабле, при хорошем командире, и место своё знает». Перечитал. Каждое слово было правдой, и все вместе они складывались в щит, который я заранее подставлял под удар, идущий к ней через всю Сибирь со скоростью телеграфа. Больше для неё я сделать не мог ничего.
Заклеил, отдал Михееву. Подумал, что в той жизни никогда не писал писем, — и что из всех здешних наук эта оказалась самой трудной. Артиллерийские таблицы, паровые машины, сословный этикет — всё бралось усердием. Не бралось одно. Писать живому человеку, который любит не тебя, и держать при этом перо так, чтобы любовь не почувствовала подмены. Если есть на свете суд, на котором мне когда-нибудь отвечать за всё это, — спросят там, подозреваю, не про Того и не про Ставрова. Спросят про письма.
Разрыв пришёл в город боком, по-воровски — как и положено новости, которую прячут.
Двадцать пятого утром «Новый край» вышел постный, как в великую пятницу: переговоры, ноты, уверенность кругов. Но уже к полудню город гудел.
Коммерческий телеграф принёс частные депеши. Из Шанхая. Из Чифу. От торговых корреспондентов, от компаньонов, от родни. Все депеши говорили одно: Япония отозвала посланника. Сношения прерваны.
Дальше город сделал всё сам, за полдня. В лавках смели свечи, спички, консервы. Извозчики подняли цену вдвое. К вечеру — втрое. У конторы пароходства встала очередь: дамы, дети, узлы. На Чифу. На любые места. Хоть на палубу. Банкирская контора в Новом городе прекратила размен до особого распоряжения — и этим сказала городу больше, чем все ноты вместе.
А газета молчала. Штаб молчал. На той стороне молчания эскадра стояла на рейде — с якорными огнями по уставу мирного времени и с сетями в клетках. Вся, кроме одной кривой учебной бороды по левому борту «Полтавы».
В кают-компании в этот вечер было тихо, как не было ни разу при мне. Спор, тянувшийся с ноября, кончился — не потому, что кто-то кого-то переспорил, а потому, что спорить стало не о чем. Разрыв сношений — это не война, говорите вы? Прекрасно. Только отчего-то никто за этим столом уже не ел с аппетитом.
Штурман — тот самый Николай Аркадьевич, что в ноябре поминал Ушакова с Нахимовым, — за весь ужин сказал одно: спросил у вестового вторую порцию чаю и не притронулся к ней. Дед-механик, напротив, был оживлён и деловит, как перед смотром: у него, сообщил он столу без всякого вопроса, машины проверены, запасные части переписаны, и «ежели кому интересно — пар я подниму, когда прикажут, а не когда японец позволит». Никто не засмеялся, и деда это полностью устроило. Доктор ел молча, по обыкновению, но после ужина, я видел, спустился в лазарет и до поздних склянок что-то там перекладывал и пересчитывал со старшим фельдшером.
Каждый готовился, как умел, на своём заведовании.
После ужина я зашёл к Карцеву. Минёр сидел у себя над разобранным прибором Обри, при двух лампах, и не удивился ни мне, ни вопросу.
— Аппараты? Перебраны все шесть, не беспокойся. Мины осмотрены, зарядные отделения… — он глянул на меня поверх очков, — учебные, разумеется. Боевые — по приказу. Которого нет. Но скажу тебе как минёр минёру, хоть ты и липовый: от осмотра до снаряжения у меня теперь — два часа работы. Было бы двенадцать.
— Когда успел?
— А вот когда ты со своим секундомером по плутонгам бегал — тогда и успел. — Карцев вернулся к прибору. — Заразная у тебя болезнь, Маринин. Весь корабль перезаражал. Иди уже, дай человеку гироскоп дочистить. В мирное, заметь, время. По доброй, заметь, воле.
Рощин поймал меня после ужина в коридоре. В руке он держал свою вечную трубку — набитую, не раскуренную, забытую.
— Ну что, стратег. — Он сказал это тихо и без яда. — Разрыв — ещё не война. До конца января шесть дней. Пари в силе.
— В силе, Глеб.
— Я вот что спросить хотел. — Он замялся, что бывало с ним раз в год. — Ты тогда, в ноябре, говорил: ночью, миноносцами, по эскадре на якоре. Мы сейчас — эскадра на якоре. Это что же выходит… — он не договорил.
— Выходит, что твой плутонг сегодня ночью спит в одежде, — сказал я. — И завтра. И послезавтра. Без приказа, без тревоги, просто так. Сапоги у коек, замки осмотрены с вечера. Ты артиллерист, ты имеешь право чудить на своём плутонге. Никто и не заметит.
Рощин смотрел на меня долго. Потом сказал «угу» — буднично, как о погоде, — и пошёл к себе на плутонг. Не спорить. Не шутить про ящик шампанского. Чудить.
Поздно вечером по эскадре повторили приказ об охране рейда. Я читал его на вахте, при фонаре.
С заходом солнца сообщение с берегом прекратить. Противоминную артиллерию зарядить. Дозор — два миноносца, в двадцати милях. Дежурные крейсера — под парами. Два корабля — светить прожекторами.
Всё по наставлению, до запятой. И ни слова о сетях. Ни слова о затемнении: якорные огни — по мирному уставу. Светить прожекторами — то есть двум кораблям всю ночь показывать себя на десять миль окрест.
Я знал, кому выпадет светить. Я помнил эти два названия тридцать лет.
Меры были. Готовности не было. Между этими двумя словами лежала вся разница между «отразили» и «отделались», и ночь, которая её предъявит, стояла уже за порогом.
А я поднялся наверх, на ют, и постоял там, как стоял каждый вечер этой недели. Мороз стянул рейд тишиной. Эскадра горела якорными огнями от края до края — честными, яркими, по уставу мирного времени, — и где-то за чёрным горизонтом, в трёх сотнях миль, уже шёл сюда флот, для которого эти огни были не уставом, а прицельной планкой.
Старк просил у наместника сетей, паров и разведки — об этом уже шепталась вся эскадра, спасибо севастопольскому пенсне с его связями. Ответ наместника я мог продиктовать за сутки до того, как он прозвучал: «Преждевременно. Мы никогда не были так далеки от войны».
Эту фразу я ждал, как ждут боя курантов.
Внизу пробили две склянки. Звук покатился по морозу от корабля к кораблю, и эскадра отозвалась вразнобой, как перекликается засыпающая деревня. Я дослушал до последнего удара и пошёл вниз — спать, пока дают.