Шумная, блестящая придворная жизнь не подходила Жуковскому, не соответствовала его характеру. Он по природе был человеком камерного склада – любил тихую семейную жизнь, творчество, ценил теплые дружеские связи. Его стихия – это близкие, родные люди – это Протасовы, Воейковы, Мойеры… В начале мая 1818 года Жуковский решил посетить родные края, Орловскую губернию. Побывал в Белёве, Мишенском, Долбине. Увиденное его тяжко поразило. В Мишенском он не нашел ни усадебного дома, ни прудов, ни близлежащих рощ… То-то Анна Петровна, которая теперь владела Мишенским, ничего не писала… Оказалось, что муж ее, американец Зонтаг, увез ее в Николаев, где он служил, а перед тем приказал разобрать дом и флигеля и сложить бревна в кучу, спустить пруды и срыть цветники. Перед отъездом же он продал часть леса – там до сих пор стучали топоры, падали дубы и сосны… Когда Жуковский шел через парк, то увидел свою беседку – Грееву элегию, заросшую кустами и травой. Вспомнились строки из «Опустевшей деревни» Голдсмита, которую он переводил вот здесь, в этой самой беседке…
О родина моя, о сладость прежних лет!
О нивы, о поля, добычи запустенья!
О виды скорбные развалин, разрушень!
Все опустело! Нет больше его родины – нет Мишенского, пусто в Муратове, давным-давно чужие люди живут в его белёвском доме над Окой, да и Авдотья Петровна Елагина не станет больше продавать имения и ехать с ним в Швейцарию… Нет для него теперь долбинского уголка… С тяжелым сердцем вернулся он в Москву. С удивлением почувствовал, что теперь его тянет в Петербург! Там теперь был его дом, там же его преподавательская миссия.
В Петербурге Жуковский живет у Плещеева, в Коломне. Из Долбино пришли ящики с его книгами. С грустью разбирал их Жуковский, расставлял по полкам, это было последнее прости от преданной подруги Авдотьи Петровны Киреевской, теперь Елагиной. Жуковский занялся подготовкой пособий для уроков с великой княгиней. Он пишет Елагиной: «Пока не кончу начатых давно своих грамматических таблиц, которые скоро кончатся, – тогда гора свалится с плеч; я опять сделаюсь поэтом… вырвавшись из этих таблиц, как из клетки, скажу друзьям и поэзии: я ваш снова!»
В этом письме к родственнице Жуковский говорит последнее прости своим надеждам вернуться на родину. Возвращаться теперь некуда и не к кому, и он смиряется с происшедшим: «Не думайте, чтобы настоящее было дурно: я им доволен, – пишет Жуковский. – В моем теперешнем положении много жизни; и я нахожу его часто прекрасным, точно по мне. Одним словом, вообще не желаю перемены; и воспоминания прошедшего не иное что, как сон».
В октябре Жуковский и Карамзин были приняты в члены шишковской Российской академии. Ни один «арзамасец» не взбунтовался, они понимали, что это был не союз со «староверами», а официальное признание литературных заслуг поэта и писателя.
С Машей они обменивались письмами, но поначалу очень сдержанными. Маша пыталась наладить свою жизнь с мужем. Она занималась домашними делами, благотворительностью, помогала мужу с приемом больных на дому. Жизнь Мойера была расписана по минутам, на личную жизнь у него времени почти не оставалось.
Дом его был устроен на германско-европейский лад. Ничего от Мишенских, Долбиных. Ни широты и поэзии, ни распущенности барства. Порядок, труд, мещанское благополучие. Однообразие, скука и серость.
С утра Мойер в университете, по больным. Маша работает дома, заходит «к маменьке». В третьем часу обедают, до трех Мойер спит, до четырех прием – дом наполняется разными людьми: мужчины и дамы, дети, купцы, мещане, чухонцы, бароны, графы. «Иному вырывает Мойер зуб, другому пишет рецепт, третьему вырезывает рак, четвертому прокалывает бельмо, и всякий кричит на разные голоса». Между 4–5 Мойер запирается у себя «в горнице», готовится к лекциям. «В пять сани готовы, и он едет в университет, а я ухожу в свою горницу». Тут Маша читает – по плану, написанному еще в Муратове рукой Жуковского, все, как и прежде. Где Жуковский, там тоже четкий порядок, в своем роде не хуже мойеровского, но широта духовного охвата другая. К этому Маша привыкла с детства. Часто приходит Саша, любимая Светлана, «бостон, пикет, фортепиано». Сестра Мойера наливает чай, стряпает кушанье и разговаривает. Мойер же приезжает в девять. В десять ужинают, в одиннадцать ложатся.
Соратник Жуковского по «Арзамасу» литератор Д. Н. Блудов, проездом в Лондон, побывал в Дерпте у Мойеров, повидал Машу и написал о своих впечатлениях: «Я воображал ее прекраснее, но не мог вообразить лучше и милее…» Ф. Ф. Вигель, который ехал в одной коляске с Блудовым, тоже оставил отзыв о Маше и ее супруге: «Я не могу здесь умолчать о впечатлении, которое сделала на меня Марья Андреевна Мойер. Это совсем не любовь; к сему небесному чувству примешивается слишком много земного; к тому же мимоездом, в продолжение немногих часов влюбиться, мне кажется, смешно и даже невозможно. Она была вовсе не красавица, разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна; но во всем существе ее, в голосе, во взгляде, было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и введениями соединяла она необыкновенные скромность и смирение. Начиная с ее имени, все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и поцеловал; а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего. Как не верить воплощению Бога-человека, когда смотришь на сии хрупкие и чистые сосуды? В них только могут западать небесные искры. “Как в один день все это мог ты рассмотреть?” – скажут мне. Я выгодным образом был предупрежден насчет этой женщины; тут поверял я слышанное и нашел в нем не преувеличение, а ослабление истины. И это совершенство сделалось добычей дюжего немца, правда, доброго, честного и ученого, который всемерно старался сделать ее счастливой; но успевал ли? В этом позволю я себе сомневаться. Смотреть на сей неровный союз было мне нестерпимо; эту кантату, эту элегию никак не умел я приладить к холодной диссертации. Глядя на госпожу Мойер, так рассуждал я сам с собой: «Кто бы не был осчастливлен ее рукой? И как ни один из молодых русских дворян не искал ее? Впрочем, кто знает, были, вероятно, какие-нибудь препятствия, и тут кроется, может быть, какой-нибудь трогательный роман». Она недолго после того жила на свете: подобным ей, видно, на краткий срок дается сюда отпуск из места настоящего жительства их». В начале апреля 1819 года Жуковский снова приехал в Дерпт, к Мойером, где встретил Машу. Она была приветлива, ласкова, добра, деятельна. Маша рисовала, читала, шила, варила, хлопотала по дому, рубила капусту для соленья, помогала бедным, воспитывала у себя дома двух или трех сирот; училась повивальному искусству. Даже, то ли в шутку, то ли всерьез, заявляла: «Как жаль теперь того времени, которое потеряла за пюпитрами и фортепиано! Лучше бы было варить мыло и стряпать паштет». Однако на столе у нее были те же Фенелон, Массильон и Жанлис… И, конечно, стихи Жуковского.
Д. Н. Блудов. Художник П. Ф. Соколов
Маша все больше чувствовала, что потеряла все. С Мойером, прекрасным человеком, ей жилось спокойно, но и только. Счастья не было. Она отдавала всем все, ради счастья всех, чего-то требовавших от нее. И вот осталась без родины, без любимого, без будущего.
О приехавшем Жуковском писала: «Я стала еще счастливее с тех пор, как он еще раз благословил мое счастие… Его пребывание здесь много сделало мне добра: оно подкрепило все хорошее в сердце и дало снова сил на будущее».
Это была грустная встреча. Были добрые семейные беседы, чтение стихов и даже шутки. Жуковский собирал и упаковывал последние свои книги, остававшиеся у Екатерины Афанасьевны, пропадал в университете, в библиотеке, много гулял один. Когда случалось на минуту остаться им с Машей вдвоем, жестокое смятение нападало на них, они видели в глазах друг друга тоску, окончательную погибель «веселого вместе»… У Маши подгибались ноги, и она всеми усилиями старалась не упасть… Хотелось отчаянно, как ребенку, залиться плачем и закричать: «Жуковский! Возьми меня с собой».
Жуковский слышал этот крик сердца… Он уехал. Маша писала ему вдогонку: «Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим… Я никогда не любила тебя так хорошо, как теперь… Мне все еще кажется, что воспоминание обо мне тебе так же нужно, как мне о тебе…» Уговаривала его: «Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее – друг вечный. Сих уз не разрушит могила…»
Многие не понимали Машу и ее жертвенности. За то, что она «не устояла», вышла замуж, окончательно лишив счастья Жуковского, многие отвернулись от нее: дядя Павел Иванович Протасов с супругой, двоюродная сестра Авдотья Петровна Елагина, покойная Анна Ивановна Плещеева… Авдотья Петровна писала редко и рвала ей сердце сухими, сдержанными письмами, а Маша взывала к ней со всей силой прежней дружбы: «Я все та же!»
И сама уже многие свои письма оставляла неотправленными. Одиночество охватывало ее холодом. Сестра Саша собиралась покинуть Дерпт. «Она расстроила опять здесь свое здоровье, муж ее расстроил дела, и она уезжает… Проходили целые недели, и мы не видались ни разу… Она увезет последнее счастие…»
А Жуковский 12 июля 1819 года закончил перевод из Шиллера «К Эмме», в котором звучат строки, явно адресованные к любимой Маше:
Ты вдали, ты скрыто мглою,
Счастье милой старины;
Неприступною звездою
Ты сияешь с вышины!
Ах! звезды не приманить!
Счастью бывшему не быть!
Если б жадною рукою
Смерть тебя от нас взяла.
Ты была б моей тоскою,
В сердце все бы ты жила!
Ты живешь в сияньи дня,
Ты живешь не для меня.