Нет, очевидно, в природе существа, лучше приспосабливающегося, чем человек! Постепенно и мы как-то приспособились к нашему уродливому существованию, подтянулись, гоним прочь от себя тяжелые мысли и уныние. Надо жить. Мы стараемся возвращаться с работы в гетто не с пустыми руками, ухитряемся заполучить пару ломтей хлеба или кусок маргарина, иногда даже наскрести немного консервов, основательно почистив оставшиеся после солдат консервные банки. Все добытое, естественно, кладем в котелок.
Милый котелок! Сколько раз он нас выручал! В нем и суп подогреешь, и кофе нальешь — это и кастрюлька, и чашка, и тарелка! Болтается он безобидно сбоку, будто пустой, и редко кто из немцев подумает в него заглянуть. Ты вне подозрений и чувствуешь себя богачом. Голод отодвигается и шагать легче — надеешься, что выживешь. Главное, не попасть под пулю, но от этого никто не застрахован, в том числе и сами наши хозяева-немцы. У них уже кончились фронтовые триумфы блицкрига, наступает тяжелое похмелье — на Восточном фронте перемалываются лучшие немецкие дивизии.
Так, размышляя, подходим к гетто. Проходим мимо забора нашего бывшего «большого гетто», сейчас его называют «немецким» — туда привезли евреев из Германии и Австрии. Больно смотреть на изможденных женщин, голодных детей-сирот. Они стоят, опустив головы, не просят подаяния, но сам взгляд выражает одно: «Дайте кусочек хлеба…» Выбрав момент, когда часовые не видят, наши ребята бросают им через забор хлеб или еще что-нибудь из продуктов, одежды, а иногда даже состязаются, кто больше перебросит. Своим женам и детям они уже ничем помочь не могут, так пусть хоть этим детям облегчатся страдания. Но не всегда это сходит благополучно. Вот за забор летит несколько пакетов с хлебом.
— Хальт! — выкрикивает словно из-под земли появившийся Тухель, заместитель коменданта Краузе.
— Кто бросил? Выходи из колонны!
Мы втроем выходим. Команду отпускают, и она входит в ворота гетто.
Нас ведут в комендатуру и обыскивают. Ничего, кроме пары кусков хлеба, не находят. Не дай Бог, попасться с деньгами, папиросами или другими продуктами — это верная смерть.
— Что ты бросил за ограду лагеря? — строго спрашивает меня Тухель.
— Хлеб, один ломоть хлеба, — стараясь скрыть свое волнение, отвечаю я.
— Где ты взял его?
— Это были куски хлеба, объедки, оставленные солдатами в «Квартирамте», где я работаю, — объясняю ему.
— Что же, у тебя самого хлеба вдоволь? — Молчу. Пауза. Он снова кричит:
— Я спрашиваю тебя, зачем ты бросал хлеб?
— Там голодные дети, я бросил всего один ломоть хлеба.
— Ну и пусть жрут снег! — резюмирует Тухель, встает, закатывает каждому из нас по затрещине, а затем выталкивает на улицу. Дешево отделались, повезло!
Может ли быть еще хуже, чем нам? Выходит — да, это относится к немецким евреям. Нам невыразимо скверно, но им, должно быть, во много раз тяжелей! Нас немцы мучают, но мы это переносим и воспринимаем как должное. Они наши враги. На то война. Все предельно ясно. Другое дело — немецкие евреи, пригнанные сюда на уничтожение и смерть. Они родились и выросли в Германии, учились, любили, трудились — Германия для них родина — «фатерлянд», они считали себя больше немцами, чем евреями.
Когда их сюда отправляли, не гнали, а именно отправляли — с комфортом, в пассажирских вагонах, они были убеждены, что едут на Восток помогать фронту — рыть окопы, быть в трудовом резерве. Они считали, что совершают большое патриотическое дело для Германии.
— А то, что в Германии притесняют евреев, — рассуждали они, — так это только нацисты. Гитлер пришел, Гитлер уйдет, а «фатерлянд» наш — его надо защищать. Мне все это подробно рассказал один немецкий еврей (я ему как-то оказал в гетто услугу, и мы подружились).
Сборы и проводы проходили у них торжественно, как у самих немцев. Ехали они с семьями, с собой везли большие чемоданы, на каждом отдельный ярлык-этикетка, все аккуратно, по-немецки, не дай Бог, потом перепутать. Провожали их знакомые, соседи, желали добра, удачи, скорейшего возвращения, обещали сохранить оставленную недвижимость и все ценности.
Теперь нетрудно себе представить их разочарование, горечь и отчаяние. Но даже и сейчас во всем происходящем они обвиняют скорее не нацистов, а нас, упрямых восточных, литовско-польских евреев, заскорузлых националистов-фанатиков. Они такие же рабы, как и мы, и, казалось бы, должны чувствовать себя нашими товарищами по несчастью, но, тем не менее, они скорее немцы, чем евреи, и считают нас чужими.
Кроме того, в гетто нам с ними запрещено общаться. На работу нас выводят отдельными командами, живем мы огороженные друг от друга колючим забором.
В отличие от нас фронтовые успехи Красной Армии немецких евреев вовсе не радуют, а массированные бомбардировки германских городов англо-американской авиацией их искренне огорчают: могут погибнуть их друзья, знакомые, могут быть разрушены их родные города, улицы, дома, уничтожено оставленное добро. Эти онемеченные евреи мечтают лишь об одном — чтобы скорее кончилась эта ужасная война и они смогли бы вернуться, наконец, в свой «фатерлянд». Мы же мечтаем как раз о противоположном — чтобы от их «фатерлянда» не осталось камня на камне. Что же тогда нас объединяет? Только горькая общая судьба. Но, оказывается, для общности этого мало. Однако помочь людям в беде надо, и мы, проходя мимо, продолжаем перебрасывать через забор что-нибудь съестное для детей, женщин, делясь с ними нашей небогатой дневной добычей.
Но не всегда мы возвращаемся с работы «домой», в свой лагерь-гетто. Иногда остаемся в «юденциммер»[140] на ночь — здесь спокойно и не приходится встречаться с полицией у ворот лагеря. Невесело стоять в колонне, когда ее обходит Тухель или какой-либо иной полицейский, внимательно осматривая пытливым взглядом каждого и указывая то на одного, то на другого, приказывает: «Выходи!» Чувствуешь себя точно мышь в мышеловке.
Небольшой кусок хлеба, одна-две папиросы, которые у тебя находят, — небольшой грех. Где взял? Убирал, мол, комнату после ухода солдат, там и нашел. Или чистил солдату обувь, он и дал мне папиросы за хорошую работу. Это еще может сойти с рук. Если же удалось достать кусок колбасы, то обсыпь его золой, или, еще лучше, немного плесенью — мол, кто-то выбросил, а ты подобрал. Ну, в крайнем случае отделаешься плеткой. Но, не дай Бог, у тебя окажется пачка папирос, целая буханка хлеба или что-либо другое — не из мусорного ящика, тогда дело плохо — рискуешь головой.
Молодежь есть молодежь, и она всегда безрассудна — ухитряются протащить в гетто все, что попадается под руку. Они входят в азарт, норовят побольше добыть еды и побольше внести в гетто. И рискуют. У них своя философия: мол, риск невелик. Ведь ежедневно, утверждал один парень, все рассчитав «по-научному», через ворота лагеря проходят 4000 человек, и это примерно в течение двух-трех часов. Скольких парней могут прощупать два-три полицейских? Ну, скажем, 40–50. Ведь это всего один процент, так что в конечном итоге риск невелик. Поэтому тащи все, что можешь! И тащат. Кому повезет, а кто и попадется.
Вот мы идем в колонне. Я в ряду стариков. Впереди меня шагает Миша и как будто мирно беседует с соседом. Рядом со мной идет сапожник Фишель, человек философского склада ума и острый на язык, лицом очень похожий на долговязого казака Сыча с картины Репина «Письмо казаков турецкому султану»[141].
— Сегодня, — рассказывает Фишель, — один немецкий унтер-офицер принес мне починить свои грязные порванные сапоги. Я положил крепкую заплату, почистил до блеска и подал ему их. Надел он сапоги, остался очень доволен, выбирает пачку папирос и говорит:
— Ну, ты молодец, хорошо работаешь! Вот скоро войну мы выиграем, опять будет у нас хорошая жизнь. И ты будешь свободен. Не так ли? Скажи! — Я молчу. — Почему ты не отвечаешь? — спрашивает он. Мы уже на Кавказе, к нам уже нефть идет, мы уже у самой Волги. Скоро возьмем Ленинград, потом Москву! Ты что не веришь, что мы войну выиграем? Отвечай! Не бойся.
Посмотрел я на его форму. Вижу, он из вермахта, армеец, не из СС. И решил ответить, что думаю.
— Нет, — говорю я, — войну вы не выиграете. Вы можете идти еще дальше — это не имеет никакого значения. Посчитайте: если вы посадите в каждую русскую деревню только двух своих солдат, то у вас больше ни на что войск не останется. Наполеон тоже на этом погорел. Нельзя объять необъятное — это старая истина.
Он задумался, ничего не ответил, но я почувствовал, что мои слова его крепко задели.
Так, беседуя, мы подходим к гетто. Останавливаемся. Полицейский обходит ряды и указывает на одного, другого, а также на Мишу, и говорит: «Выходите!» — и отпускает колонну.
Не страшно, думаю я, у Миши же ничего нет. Войдя за ворота гетто, я останавливаюсь и ожидаю его. Вдруг Грундман, который шел с Мишей рядом, подходит ко мне и с тревогой говорит:
— Папаша! Молись нашему Богу, чтобы он спас Мишу!
— В чем дело? — спрашиваю его.
— У него револьвер. Я ему дал пронести, думал, мальчишку не будут осматривать…
Я остолбенел — потемнело в глазах, представил, как сына будут истязать в комендатуре. Но жду… Чего — сам не знаю. Прошли две-три минуты, и вдруг вижу — все трое парней, веселые, выходят из здания «юденполицай». Я еще долго приходил в себя, а Миша доволен, очень горд собой — охранники не заметили пистолета.
В гетто было пронесено немало оружия, но эффективно воспользоваться им практически не удалось. После нескольких попыток сопротивления и перестрелок отдельных групп с немцами (погибли всего шесть полицаев) нацисты немедленно обрушили на гетто жестокие карательные акции. Погибли сотни прекрасных ребят, в том числе вся еврейская полиция. Был убит и Грундман.
Потом мы много спорили в защиту и против целесообразности вооруженной борьбы в Рижском гетто в условиях нашей разрозненности, отсутствия связи, поддержки извне со стороны местного населения. Никто из борцов, понятно, не мог рассчитывать на какой-то военный успех, выступая против немецких оккупационных войск. Это была лишь жажда мщения, шаг отчаяния обреченных, которые предпочитали погибнуть с оружием в руках. С другой стороны, это вооруженное сопротивление послужило нацистам поводом для полной ликвидации Рижского гетто.