Эту главу я посвящаю воспоминаниям о тех годах моей жизни, когда росло и складывалось мое «я» и совершался процесс его первоначального приспособления к ближайшей среде. Это — годы детства, отрочества и юности, и это процесс выявления черт индивидуально-наследственных на фоне фамильных; это также вопрос о влиянии ближайшей социальной среды.
В процессе приспособления к среде упражняется инстинкт социальности. Но в то же время пробивается, обособляясь, индивидуальное «я». В окружающей семейной и общественной среде оно находит немало родственного и созвучного. Вместе с тем оно встречает там и много чуждого, не поддающегося психическому усвоению. Родное, созвучное, быстро ассимилируется, входя в состав личности и превращаясь в «свое». Чуждое, несозвучное, даже будучи усвоено, раньше или позже отбрасывается, если личность обладает достаточно крепкими задатками самобытности. Этот двойной процесс протекает с наибольшею интенсивностью именно в годы детства, отрочества и юности. К этому-то и сводится так называемая «борьба за индивидуальность», порою сознательная, большею частью бессознательная, крайне редко осмысленная и планомерная.
Я довольно хорошо помню, как в свое время переживал я соответственные процессы выявления и развития моего «я». Несколько сведений из области моей психической наследственности будут здесь нелишними. Мои отдаленные предки, по-видимому, были украинцы, вероятно, запорожцы, лихо гарцевавшие на конях по необозримым южнорусским степям. Один из их потомков очутился в Молдавии, откуда перекочевал в Харьков вместе с Кантемиром. Сохранился документ, из которого видно, что этот мой пращур, полковник Куликовский, в награду за услуги, получил от правительства Петра II такие-то и такие-то участки земли в окрестностях Харькова. Его род прочно основался в этом городе (о чем, между прочим, свидетельствуют названия двух улиц — Куликовской и Садово-Куликовской). И только его внук, мой прадед, полковник Димитрий Матвеевич Куликовский в конце XVIII века, выйдя в отставку, покинул Харьков и переселился в Новороссию, где купил целую степь — от Днепра до Перекопа. Тут были имения Бехтеры, Красное, Каховка, Малая Каховка, которые он заселил крестьянами-великороссами, купленными им в Курской губернии (копия купчей сохранилась в моем архиве), и зажил помещиком, «магнатом».
Это был, по-видимому, человек не совсем обыкновенный, и его личная жизнь сложилась не по заведенному шаблону. Он был холост и одинок — и вдруг воспылал страстною, всепоглощающею любовью к жене чиновника Овсянико. По преданию, он «откупил» ее у мужа и идиллически прожил с нею несколько лет в одном из своих имений (вероятно, в Бехтерах, в Днепровском уезде Таврической губ.). От нее он имел сына, который, как внебрачный, носил фамилию Овсянико; к ней впоследствии, по особому ходатайству, была присоединена фамилия его настоящего отца. Это был мой дед Николай Димитриевич Овсянико-Куликовский.
Госпожа Овсянико умерла молодой. Ее преждевременная смерть повергла Димитрия Матвеевича в такое отчаяние, что он на несколько лет отрешился от мира: заперся в мезонине бехтерского дома, никого не принимал, никуда не выезжал. Только управляющий имениями (из крепостных) имел доступ к нему и ежедневно являлся с докладами. Что делал в своем одиночестве и добровольном заключении Димитрий Матвеевич, — неизвестно. Может быть, пил запоем? Едва ли, ибо на этот счет никаких указаний не имеется, и во всем нашем роду нет никаких признаков наследственного алкоголизма. Может быть, читал запоем? Это весьма вероятно, ибо после него осталась огромная библиотека, заключавшая в себе чуть ли не всю оригинальную и переводную русскую литературу XVIII века. Эта библиотека потом погибла, когда моему отцу и его брату вздумалось почему-то перевезти ее в Киевскую губернию (в имение Межигорку). Библиотеку отправили с чумаками, которые везли-везли ее — на волах, да так и не довезли до места назначения. Я помню в детстве две случайно сохранившиеся книжки из этой сокровищницы: учебник фортификации и сборник охотничьих анекдотов. По всей вероятности, именно от прадеда я унаследовал страсть к чтению, приверженность к книге, как таковой, равно как и склонность к меланхолии и уединению. Надо полагать, соответственные расположения были заключены в самой натуре Димитрия Матвеевича и только обострились после смерти его возлюбленной, выступив в чрезмерном выражении. Я представляю себе, что Димитрий Матвеевич в годы затворничества предавался чтению, грусти томной, меланхолическому раздумью и созерцательности. Ему люди были в тягость, но, по-видимому, в этом чувстве не было ничего мизантропического. «Отшельник» избегал людей, но никаких недобрых чувств к ним не питал. Скорее напротив… В доме, во всей усадьбе жизнь шла своим порядком, и, по приказу помещика, разрешалось всем, знакомым и незнакомым, поселяться в доме и жить «на всем готовом» неопределенно долгое время. Лица неизвестные должны были через три дня объявить свое имя, после чего, если не оказывалось каких-либо препятствий, могли остаться «гостить» сколько пожелают. На Рождество и на Пасху для всех этих жильцов накрывали праздничный стол, обильный всякими яствами. Так люди, свои и чужие, жили да поживали на иждивении гостеприимного хозяина-отшельника, которого иные из них ни разу не видали. Однажды приехал молодой офицер. Когда, по прошествии трех дней, управляющий обратился к нему с просьбою сообщить имя, офицер заявил, что только самому помещику лично он может объяснить, кто он такой и почему очутился в его доме. Ему ответили, что помещик никого не принимает, что его видеть нельзя. Но офицер настоял на своем и наконец был допущен. Упав на колени, он рассказал свою историю: будучи определен в полк и получив жалованье, прогоны и деньги на обмундировку, он всю сумму прокутил. Прослышав о чудаке помещике, к которому можно «просто» приехать и поселиться на неопределенное время, он так и сделал в надежде, что помещик не откажется как-нибудь выручить его из беды. Димитрий Матвеевич дал ему денег на экипировку и прочее и выхлопотал ему «амнистию».
Прошло время, — и Димитрий Матвеевич вернулся к жизни, к делам и людям. Он перенес свою резиденцию из Бехтер в Каховку и принялся за хозяйство в широких размерах (хлебопашество и овцеводство). В моем архиве хранятся его письма, относящиеся к этому времени (первые годы XIX в.). В них нет ничего интимного (все это распоряжения по хозяйству), но в них все-таки виден простой и добрый человек, спокойный и непритязательный; кое-где пробиваются искорки добродушного юмора. Орфография являет признаки малорусского произношения (например, смешение и и ы).
Какова была национальность этого человека? Какой язык был для него родной? Приходится ответить, что его национальность была уже общерусская, но только наслоившаяся на украинской основе и что его родным языком был тогдашний общерусский литературный и разговорный язык, на котором он говорил, вероятно, с заметным малороссийским акцентом. Надо думать, что и украинский язык был для него все-таки «своим».
Он умер в 1805 году и был похоронен в фамильном склепе в Бизюковом монастыре (недалеко от Херсона), где давно уже покоилась его подруга Настенька Овсянико. В течение лет тридцати или больше его тело почему-то не разлагалось, монахи показывали это «чудо» за деньги посетителям монастыря, и только после большого разлива Днепра, когда склеп залило водой, его труп разложился.
Его сын, мой дед Николай Димитриевич Овсянико-Куликовский, унаследовал по завещанию все его имения и скоро занял соответственное почетное положение в крае. Его уважали и любили все его знавшие, кроме некоторых зоилов, вероятно чем-либо ему обязанных. Он был умный и добрый человек, всегда готовый оказать услугу, поддержать, помочь, — человек широкой души, беспечный, расточительный. Полная неспособность к скопидомству и расчетливости, наша родовая черта, была выражена в нем с особливою яркостью. Оттуда, при огромных поместьях, — ранняя и тяжелая задолженность, впоследствии целиком доставшаяся моему отцу, который, в свою очередь, не отличался умением извлекать побольше доходов из всех статей хозяйства, зато умел раздавать свое добро и «устраивать» всех, кто обращался к нему за поддержкой.
Судьба послала моему деду и жену подходящего нрава. Ее происхождение таково.
«Великолепный князь Тавриды» Потемкин имел, как оно и полагается, немало незаконных чад от разноплеменных любовниц. В числе таких незаконнорожденных была дочь, которой он дал хорошее по тому времени образование и приличное приданое, а потом выдал замуж за греческого выходца Калагеорги, впоследствии херсонского губернатора. Чету Калагеорги бог благословил многочисленным потомством; в особенности много было дочерей, которые все в свое время повыходили замуж за украинских помещиков. На одной из них — Варваре женился мой дед Николай Димитриевич. Супруги жили сперва в своих имениях (большей частью в Бехтерах), потом (в 40-х годах) поселились в Одессе, где купили дом в Воронцовском переулке — и зажили широкой жизнью, вращаясь в высшем кругу общества. Николай Димитриевич был в дружеских отношениях с одесскими генерал-губернаторами — герцогом Ришелье, Ланжероном, Воронцовым и занимал выдающееся положение в губернском обществе. Живя широко и нерасчетливо, он наконец почти разорился, запутавшись в долгах. Пришлось вернуться в деревню. Земли и всяких «натуральных богатств» было много, а денег мало, и они доставались с трудом, за ростовщические проценты. Мой дед умер в конце 40-х годов, удрученный долгами, расстройством дел, болезнями и, наконец, одним из потрясающим семейным несчастьем[7]. Семья была огромная (11 душ детей, из них четверо умерли в раннем детстве), жили дружно, весело и шумно, но вместе с тем как-то беспокойно, тревожно, ожидая — по временам — каких-то бед и напастей. Так это явствует из многочисленных, сохранившихся у меня писем деда, бабушки, прабабушки (дочери Потемкина) и других. Любили жизнь, но не умели ее устраивать в духе так называемого «разумного эгоизма». Она у них как-то сама строилась и расстраивалась — на основах несокрушимого благодушия, неисправимой доверчивости и таковой же нерасчетливости. Эти психологические основы оказались, однако, весьма пригодными для установления добрых отношений с крестьянами. Конечно, и дед, и прадед, а также мой отец и дядя (Лев Николаевич) до отмены крепостного права были крепостники, но все они были помещики добрые и гуманные, — и про что утвердилась и долго сохранилась в крестьянской среде добрая память Овсянико-Куликовских, осложненная какими-то легендами и преданиями, переходившими из рода в род. Были преданья каховские, и были бехтерские. Бехтеры — единственное из имений, до последнего времени остававшееся во владении фамилии Овсянико-Куликовских (Каховка давно уже перешла в другие руки).
Возвращаюсь к «делам давно минувших дней». Я упомянул о письмах деда. Из них, между прочим, видно, что этот степной помещик, получивший весьма скромное, даже по тому времени, образование, умел весьма хорошо излагать свои мысли, — что называется, «владел пером», и я склонен думать, что у него были задатки литературного дарования, которые при других условиях могли бы развиться. Еще одно замечание: почерк моего деда, отца и мой, при всех индивидуальных отличиях, — одного, фамильного типа. То же самое наблюдается и в фамильных чертах внешности и — еще ярче — в наследственности психической: при всех, очень резких индивидуальных отличиях, основные черты физического и психологического типа Куликовских взяли верх над теми, которые в этом ряде поколений относились к наследственности по женской линии.
Мой дедушка по матери Лука Иванович Мышковский (или, точнее, Гонзаго-Мышковский) был поляк, кажется, почти обрусевший. Молодым офицером он участвовал в Турецкой кампании 1811 года. В числе пленных оказалась одна юная турчанка, которую молодой офицер полюбил любовью неугасимой — на всю жизнь и решительно отказался отпустить ее, когда, по окончании военных действий, вышел приказ — обменяться пленными. Ему удалось, с помощью верного денщика, спрятать ее и потом взять с собою в Россию. Здесь ее окрестили (по православному обряду), и офицер женился на своей пленнице. Поселились они в Крыму, а потом переехали в Каховку и прожили долгую, счастливую жизнь до глубокой старости, оставив многочисленное потомство. Старшая дочь Елена Лукинишна, умница и красавица, вышла замуж за полковника Губарева, но очень скоро овдовела. В 1851 году на молодой вдове женился мой отец, тогда уже хозяин-помещик, владелец местечка Каховки.
Я родился 23 января 1853 года в Каховке, — и здесь протекли мои детские годы. Здесь же жили и старики — дедушка Лука Иванович и бабушка-турчанка Елена Ивановна, которую, впрочем, старухой еще нельзя было назвать. Это была миловидная, маленькая, полненькая, кругленькая женщина, добродушная и приветливая. По-русски она говорила не хуже других, но помнила и свой родной язык и пела турецкие песни. Лука Иванович, который был, кажется, лет на 15 старше ее, все хворал и через несколько лет умер. Это был человек большой религиозности, по-видимому без особливой приверженности к вероисповеданию (католическому), так как он motu proprio[8] перешел (в те же годы) в православие, чтобы иметь возможность исповедоваться и причащаться (ксендза в Каховке не было). Его религиозность была, по-видимому, созерцательного пошиба с оттенком пиетизма. От него остался рукописный сборник религиозных стихотворений чуть ли не масонского происхождения. Я помню старика уже больным в постели, к которой меня подводили, — он благословлял меня и говорил внушительно и проникновенно какие-то важные и задушевные слова. Я их не помню, но догадываюсь, что это были слова о Боге, о Христе и Евангелии, о любви к ближним… Хорошо помню его похороны.
Елена Ивановна жила еще долго, у нас в Каховке, потом в Одессе у одной из дочерей (А. Л. Сосновской) и скончалась в глубокой старости, в 1882 году, когда я уже готовился к приват-доцентуре. Она охотно рассказывала, в наивно-эпическом тоне, историю своего пленения. Припоминаю два эпизода. Лука Иванович, больной или раненый, был прикован к постели, когда был дан приказ отпустить пленных. Он взял пистолет, денщика с ружьем поставил у дверей, а юную пленницу поместил за кроватью, у изголовья — и категорически заявил: «Не отдам, буду стрелять!» Оправившись от болезни, он отлучился по делам службы на день — на два, строго приказав денщику беречь пленницу как зеницу ока. Но пленница задумала побег и первым делом взлезла на дерево и спряталась на верхушке, в листве. Денщик суетился, звал, шарил по всем углам. Наконец он увидел ее на дереве. Тщетны были его просьбы слезть. Но наконец он нашел верное средство: достал конфекты, и пленница не устояла перед соблазном полакомиться.
Елена Ивановна очень любила и баловала меня. Я частенько приходил к ней со своими игрушками и книжками, иногда читал ей, помнится, из Загоскина, сочинения которого она хорошо знала. Старики жили отдельно от нас в маленьком домике с садиком, на своем хозяйстве. С этим домиком и садиком у меня связаны приятные детские воспоминания. Помимо лакомств, которые я там получал, было еще нечто неопределимое, неизменно вызывавшее во мне игру каких-то отрадных, умиротворяющих чувств. Я помню специфический характер этого настроения и могу отчасти объяснить его по аналогии с подобными же настроениями, какие мне случалось переживать потом, в течение всей моей жизни. Суть дела сводится к характерным особенностям моего индивидуального и социального самочувствия: мне хорошо, мне отрадно, когда я предоставлен самому себе и могу сосредоточиться на том, что меня в данное время занимает, и когда тут же находятся люди мне близкие или симпатичные, которые заняты своим делом или разговором и на меня не обращают внимания; я занят своим делом, своим внутренним «разговором», — окружающие не мешают мне; ко мне отрадно чувствовать их присутствие; мне приятно отвлечься на минуту от своих занятий и встретить ласковый взгляд или поймать улыбку. Я не одинок и в то же время я — «сам по себе». Это у меня — черта стойкая, и большая часть моих сочинений так и была написана «на людях».
В детстве я не чуждался общества сверстников, но мне было «отраднее» в одиночестве. Игры, беготня, шалости имели свою заманчивость, но это было «не то»; это было интересно, приятно, занятно, но не давало той особой «отрады» — «самоуглубления на людях». Это чувство отрады, оставаясь общедушевным, однако локализировалось преимущественно в голове: хорошо было прежде всего моей голове, — там происходила какая-то работа, доставлявшая мне тихую и светлую радость. Для успешности этой «радостной работы» мне всегда нужны были некоторые материальные подспорья; в детстве это были, конечно, лакомства; потом (как и теперь) это — крепчайший чай или кофе. Спиртные напитки, даже легкое столовое вино в этом смысле — подспорья — не годятся… Обозревая всю мою жизнь, поскольку она сводилась к умственной работе, я воскрешаю в памяти длинный ряд моментов «душевной отрады», локализированной в голове, — от «работы» детского умишка вплоть до настоящей минуты, когда я пишу эти строки, — и весь ряд сливается в моем ощущении в некоторое компактное целое, которое я назову «интеллектуальною радостью бытия». Окружающую среду, жизнь людей, порядок вещей, время протекшее, время надвигающееся я вижу сквозь призму этой «радости». Отнимите ее, — и для меня свет мира потухнет, жизнь обесценится, добро станет сомнительным, зло бесспорным.
Разумеется, не только у бабушки, в ее уютном домике и ее садике, где она варила варенье, бывало «хорошо моей голове»: то же самое, даже гораздо чаще, я испытывал и в нашем большом господском доме, — в моей «детской», в гостиной, в кабинете отца, в нашем саду. Но почему-то резче врезались в мою память именно те моменты этого рода, которые я пережил у бабушки. Вероятно, так случилось потому, что тут было проще, уютнее, «демократичнее». Этого последнего слова я тогда, конечно, не знал, но очень рано я стал испытывать особое, мне самому неясное, чувство какой-то неловкости, или стесненности — в «хоромах», в парадных комнатах, в обстановке роскоши, где я ощущал в себе «барчонка». Это «звание» почему-то претило мне. У бабушки, которая говорила «с эстим», я барчонком себя не чувствовал, — да и вся обстановка была простая, деревенская, старомодная. Нечто подобное повторялось в моей жизни много раз: в обстановке барского дома, даже родительского, как в деревне, так и в городе, мне было как-то неуютно, «не по себе»; в студенческой меблированной комнате, которую я не раз разделял с товарищами, мне было совсем хорошо, — я был тут «у себя дома». Это чисто психологическое (не моральное, не принципиальное) нерасположение к «барским хоромам», к «изящной роскоши» сохранилось у меня доселе.
Перехожу к воспоминаниям об отце и матери.
Мой отец был человек умный, с большим здравым смыслом, с юмором и широкой, открытой душой, но — без малейшей склонности к умственному развитию. Его образование было скудное (сперва так называемое «домашнее», потом в кавалерийском училище в Петербурге); читать он не любил, литературных интересов у него не было никаких. Читал почти исключительно газеты — и, по-своему, хорошо разбирался в текущих событиях. Книги же он почитывал только на сон грядущий. В последние лет тридцать его жизни (он скончался в 1901 году, 76-ти лет от роду) его излюбленным журналом была «Русская старина», очередной номер которой всегда лежал на столике у кровати. Его интересовали преимущественно статьи, относящиеся к эпохе Николая Павловича, которого он считал чуть ли не идеалом государя. Он был страстный помещик — хозяин и «предприниматель». Жизнь в городе всегда тяготила его, он чувствовал себя хорошо только в деревне, среди хозяйственных забот. Хозяин он был очень хороший, если не отличный, но предприниматель не удачливый и опрометчивый. И если бы он никаких предприятий не затевал и ограничился кругом сельского хозяйства по заведенному порядку, то, по всей вероятности, он сохранил бы добрую долю своего огромного состояния. Немалая часть доходов уходила у него на добрые дела. Он органически был неспособен отказывать. Один еврей, также сельский хозяин, однажды сказал мне так: «У вашего отца, когда к нему обращались с просьбами, не было слова нет, было только слово да». Он никому не отказывал, и, между прочим, при его материальном содействии каховские евреи построили синагогу. Разумеется, церковь и школу он воздвиг исключительно на свои средства. У него была, можно сказать, страсть — «устраивать людей», и с этой целью он нередко придумывал ненужные должности по управлению имениями. В Каховке был большой штат служащих — целое «министерство», и все это были люди хорошие и добрые (у меня сохранились о них лучшие воспоминания), но только их «деятельность» не всегда отвечала подлинным нуждам и пользам огромного хозяйства, если иметь в виду чисто коммерческую точку зрения. Но у отца была совсем другая «точка зрения»: он жил и другим давал жить, — и делал он это в простоте душевной, вовсе не воображая, что благодетельствует, и не замечая, как постепенно огромное хозяйство превращается в благотворительное учреждение. Но, думаю я, не от этого он разорился. Крах произошел главным образом от неудачных предприятий, каковы были кожевенный завод, оставшийся недостроенным, колбасный, к сожалению, несколько лет действовавший, и фабрика гнутой мебели, очень скоро упраздненная, когда первые же ее продукты, «венские» стулья и кресла, расставленные в зале, однажды ночью стали лопаться и открыли пушечную пальбу, переполошившую весь дом. Много денег поглотили эти предприятия, увеличивая давнишнюю тяжелую задолженность, начало которой было положено еще моим дедом. Удачными оказались только два предприятия: паровая мельница и таковой же лесопильный завод, — они до сих пор красуются на высоком берегу Днепра. Как бы то ни было, но в 1879 году моему отцу пришлось продать Каховку. Ее купил (за 1 135 000 руб.) богатый лесопромышленник Панкеев, об одном из сыновей которого, Константине Матвеевиче, несомненно вписавшем свое имя в историю нашего освободительного движения 1904–1906 годов, мне придется говорить в другой главе этих «Воспоминаний». После продажи Каховки, за уплатой долгов, осталось тысяч пятьдесят рублей, — отец купил маленькое именьице (Рея) в Волынской губернии, где и принялся хозяйничать с обычным увлечением, по-прежнему затевая убыточные предприятия; но самое-то хозяйство вел отлично. После его смерти именьице, сильно задолженное, досталось моему младшему брату Григорию Николаевичу, ныне уже покойному (1911 г.).
Я не унаследовал от отца никаких черт помещика, хозяина и предпринимателя. К этому роду занятий и положению, с ним связанному, у меня нет и следа какого-либо влечения, как нет и тени соответственных способностей. Это — не «мое», не «родное», не «созвучное». В деревне мне скучно; в обстановке помещичьей жизни я впадаю в тоску и уныние. Я, родившийся и выросший в деревне, — горожанин по призванию. Среди городской суеты — мне хорошо. И хотя в сутолоке городской жизни я почти не участвую, но «моей голове хорошо», когда кругом кипит жизнь, снуют люди. В шуме и грохоте больших городов, в потоке беспощадной политической, общественной, литературной жизни мне особливо отрадно мое уединение, мое раздумье, и благотворно-радостен покой сосредоточенного умственного труда… В моей памяти отчетливо сохранился «вещий сон», который я видел в детстве. Мы (отец, мать и я) едем в экипаже по неведомым степям и наконец к вечеру въезжаем в неведомый большой город. Уже темно. Мы проезжаем по узкой, шумной улице; многоэтажные дома ярко освещены. Я с любопытством и восторгом смотрю на освещенные окна. Несказанной радостью забилось мое сердце, — и я проснулся, с чарующей мыслью: вот тут я буду жить, и мне будет так хорошо, хорошо…
Свою мать, как сквозь сон, я помню высокой полной красавицей с черными волосами и голубыми глазами. Помню ее маленькую выхоленную ручку, меня ласкавшую. Но гораздо лучше сохранилась она в моей памяти — как тяжко больная, страшно исхудалая, изможденная. Она уже не могла ходить, — ее возили в кресле на колесах. Это была женская болезнь, осложненная болезнью спинного мозга, затянувшаяся лет на шесть. Выписывали в Каховку лучших врачей, затем повезли больную в Киев к тамошним знаменитостям — профессорам Матвееву и Мерингу, потом — в Вену к знаменитому Оппольцеру, оттуда — в Гаштейн. Ничто не помогло, и вскоре по возвращении домой она скончалась еще молодой женщиной (в 1865 г.). Мне было тогда уже 12 лет, и я живо помню ее смерть и похороны, скорбное время траура, мои слезы и глубокую, долгую печаль…
Период 1862–1866 годов, когда я учился дома, был периодом пробуждения во мне каких-то смутных, неопределенных стремлений умственного порядка. Ученик я был не бойкий и не обнаруживал ни особых усвоительных способностей, ни быстроты соображения. Но я много читал, — главным образом, конечно, беллетристику, и очень любил стихи, которые легко заучивал наизусть. Больше всего нравились мне стихи Лермонтова и Майкова. «Хаджи-Абрека» первого и «Три смерти» второго я знал наизусть почти целиком и то и дело декламировал самому себе нараспев, в приподнятом тоне. Чутье стихотворного ритма пробудилось во мне и быстро развилось, — и я сам пробовал сочинять стихи. К прозе обратился я лишь в конце этого периода, когда оказалось, что в моей голове бродят какие-то мысли, смутные, неясные, но заманчивые — по-детски недетские. Эти поползновения не были беллетристическими: мне и в голову не приходило сочинить, например, сказку, рассказ, повесть. Манили меня темы исторические либо, если позволительно так выразиться, «идеологические». Помнится, однажды я написал о Сократе и по этому случаю изложил какие-то «свои» мысли о религии, о вере в бессмертие души, о высокой морали… Сократ представлялся мне как бы предтечей Христа… Помнится, была тут и полемическая выходка против современного безверия и вольнодумства: прислушиваясь к разговорам и спорам взрослых, я на лету схватывал этого рода мысли, — и они вызывали во мне наивно-детский протест. Мой наставник, прочитав сочинение, сказал мне, что написано оно недурно, но что не подобает мне затрагивать вопросы, недоступные моему пониманию и возрасту.
Этот мой наставник, память которого я глубоко чту, первый, как я догадываюсь, подметил во мне склонность к умственному труду и предвидел мою будущую карьеру ученого и писателя. Это был Адольф Доминикович Марсикани, итальянец, родившийся и выросший в Казани и совершенно обрусевший. По-русски он говорил как коренной русский, но знал и свой родной итальянский язык; свободно владел французским, немецким и польским и вообще был человек широко образованный. По специальности он был врач, блестяще окончивший курс медицинского факультета в Киеве, где — ради лечения моей матери — мы прожили два года (1862–1863 гг.). Приглашенный в качестве моего наставника, он мог бы с успехом исполнять попутно и другую обязанность — домашнего врача при моей матери, в чем была настоятельная необходимость. Но у него был товарищ и приятель, некто Поппер, из бедной еврейской семьи, также с отличными успехами окончивший медицинский факультет. Его-то и рекомендовали отцу — как домашнего врача. Отцу предстояло на выбор: взять либо одного — врачом и наставником, либо двух — одного наставником, другого — врачом. А так как вдвое лучше дать пристанище и заработок двум, чем одному, то мой отец предпочел первое. И вот в нашем доме, как бы членами нашей семьи, оказались два молодых человека, оба умные, образованные, симпатичные, живые, веселые. На обоих лежал отпечаток лучшей поры 60-х годов, — чего-то светлого, просвещенного, гуманного, чего-то от духа Н. И. Пирогова, который как раз тогда был в разгаре своей достопамятной деятельности как попечителя.
Марсикани преподавал мне и моему двоюродному брату и сверстнику Андрюше Мышковскому, жившему у нас, положенные предметы и также французский и немецкий языки, а Поппер, помимо своих обязанностей домашнего врача, занимал нас разными рассказами, анекдотами, шутками и читал нам стихи и подходящие книжки. Он очень любил детей и мог часами возиться с ними, хохоча и забавляясь, как ребенок. Он был большой любитель театра и декламации и, кажется, в глубине души думал, что его настоящим призванием было драматическое искусство, а не медицина. Это был, что называется, «добрый малый» и «душа человек». Но и врач он был недурной. Года через четыре он и Марсикани, благодаря материальной поддержке со стороны моего отца, получили возможность поработать в венских клиниках, написать диссертации и стать докторами медицины.
С обоими у меня, да и у всех наших родных и близких связаны лучшие воспоминания.
Поппер впоследствии устроился домашним врачом у одного из богатейших помещиков Таврической губернии Фальц-Фейна и там же вскоре скончался от тифа, во цвете лет. Очень опечалило меня известие о его смерти.
Педагогическая деятельность не была призванием Марсикани. Он не обладал даром вызывать в учениках интерес к предметам преподавания. Я учился у него как-то вяло. Но он оказал весьма благотворное влияние на мой детский умишко — помимо ученических занятий — беседой, разговором, всегда умным и содержательным. Не одно доброе и умное слово, услышанное от него, незаметно запало мне в голову, чтобы потом, в положенный срок пустить живые ростки в сознании…
Годы 1863–1866, период Марсикани и Поппера, были временем «либеральных веяний» в нашей семье. Мой отец, вообще не восприимчивый к «духу времени» и чуждый как последовательного консерватизма, так и такового же либерализма, в эти годы все-таки поддавался настроениям, которые можно назвать умеренно-либеральными и осторожно-просветительными. Человек глубоко лояльный, он, как помещик, предводитель дворянства и земский деятель, шел навстречу всем реформам Александра II, хотя некоторые из них казались ему излишними или чрезмерными. Но дух протеста ему был совершенно чужд. Зато, к сожалению, не были чужды ему некоторые дворянские предрассудки, странно уживавшиеся в нем с прирожденной гуманностью и благожелательным отношением ко всем людям без различия звания и состояния, национальности и вероисповедания. Эти предрассудки явились, между прочим, причиною некоторых прискорбных семейных раздоров. Так, он поссорился и совсем разошелся с своей сестрой Елизаветой Николаевной, женщиной добрейшей души, за то, что она, не внимая его увещаниям, вышла замуж (вторым браком) за еврея доктора Грумберга, человека весьма почтенного. Около двадцати лет тянулась эта ссора, и только на старости лет, в 80-х годах, отец примирился с сестрой и ее мужем.
Неприятные черты, вытекавшие из дворянских предрассудков, не отражались, однако, на общественной деятельности моего отца — их влияние ограничивалось семейным кругом. Как общественный деятель, как землевладелец, как человек «видный», «с весом» и «положением», мой отец был чрезвычайно популярен если не во всем Новороссийском крае, то, по крайней мере, в двух губерниях — Таврической и Херсонской. Его знали, уважали и любили все русские всех сословий, евреи, немцы-колонисты, — и было принято заочно называть его не по фамилии, а по имени-отчеству: «Николай Николаевич».
В Каховке жили по-помещичьи — сытно, весело, шумно, радушно, гостеприимно. Помню пикники, вечера, поездки, домашние спектакли, съезды родственников, наезды гостей и т. д. Я имел свое общество сверстников и сверстниц. Детская жизнь текла также по-помещичьи — оживленно и шумно, отражая жизнь взрослых, и в эти годы сравнительно редко выпадали для меня моменты излюбленного «уединения на людях», когда «моей голове бывало хорошо». С этой стороны «либеральный период» нашей каховской хроники дал мне гораздо меньше, чем предшествующее и последующее время.
Болезнь матери не мешала веселиться. Больная любила общество, и большая часть развлечений, например пикников и вечеров, устраивалась для нее. Насколько позволяла болезнь, она принимала участие в общем оживлении. Ее все любили — за доброту, за ум, за приветливость и радушие. С ее смертью веселье сразу потухло, — потянулись дни траура и печали…
Поппер уехал в Вену — работать в клиниках. Мар-сикани остался на зиму, продолжая занятия со мной, а потом, в свою очередь, отправился в Вену. Друга моего детства Андрюшу Мышковского родители взяли домой, в Перекоп. Родственники, подолгу гостившие у нас, разъехались. Дом опустел. Для меня настал черед одиночества, которое не было мне в тягость. Я много, по-своему «работал» — читал, что-то писал, сочинял стихи, «размышлял», грезил. И, большею частью, «хорошо было моей голове». Мой братишка Костя, года на четыре моложе меня, не нарушал моего уединения. Он жил своим детским мирком под присмотром тетушек и нянюшек. Это был мальчик умный, живой, бойкий, любимец и баловень семьи. Характером и склонностями он всего менее походил на меня, но мы с ним жили дружно, не мешая друг другу.
Через год отец повез меня в Одессу и поместил на «полном пансионе» в семье наших родственников Ивановых, где я должен был готовиться к поступлению в третий класс Ришельевской гимназии. На следующий год, выдержав (не блестяще) положенный экзамен, я и поступил туда, продолжая жить у Ивановых. Учился я неровно, хотя и старался не отставать. Не давалась мне арифметика, а учитель Розерберг, отличный математик и даровитый преподаватель, был строг и взыскателен. К моему огорчению, он требовал быстроты соображения, математической смекалки, чего у меня совсем не было. Он ставил мне двойки, я плакал, а он говорил: «Фу, какой плакса!» Впрочем, годовой отметкой у меня все-таки оказалась тройка. Успевал же я по истории, географии и русскому языку. За сочинение на свободно избранную тему я получил пятерку. Историю и географию преподавал молодой педагог, тогда только что начинавший свою блестящую учительскую деятельность, — Леонид Анастасьевич Смоленский, впоследствии лидер Одесской Громады, — о нем я говорил в первой главе этих «Воспоминаний». В то время (1866–1867 гг.) Леонид Анастасьевич, сколько я могу судить, еще не был «украйнофилом» и «левым». Человек выдающегося ума и великой моральной силы духа, он был натурой разносторонне даровитой и, в частности, был одарен исключительным талантом преподавателя, — он владел тайною покорять детские и юные умы не только блестящим изложением предмета, мастерски приспособленным к возрасту, но и необыкновенно умным и практическим методом преподавания. Материал (исторический и географический) в его изложении как-то сам по себе укладывался в голове учеников, и все его части постепенно располагались в стройном порядке, образуя гармоническое — я сказал бы: мастерское архитектурное целое. Учебник отодвигался на второй план; на первом были наши записи, которые мы вели под его диктовку. Его уроки разделялись, таким образом, на две категории: на те, на которых нужно было только слушать, следить за его живым, ярким изложением, и на те, когда он диктовал, сопровождая диктовку необходимыми пояснениями. Учитель он был довольно строгий, умел, без особых усилий, поддерживать дисциплину в классе и ставил отметки по справедливой оценке, не скупясь, когда нужно было, на двойки и единицы. Его уважали все; многие, и я в том числе, обожали его.
Перейдя в 4-й класс, я на каникулах в Каховке принялся составлять «курс древней истории». Это был мой первый «серьезный» (по возрасту) труд и единственный за всю мою писательскую жизнь «плагиат». Я широко использовал записи, сделанные в классе под диктовку Смоленского, и весь материал («история древних народов Востока» и «история Греции до Александра Македонского и диадохов» включительно) изложил по его же системе и плану. А «источником» и «пособием» служила мне «История древнего мира» Шлоссера (в русском переводе под редакцией Н. Г. Чернышевского), в те годы одна из моих любимых книг, которую я много раз перечитывал. Этот мой детский труд, с некоторыми добавлениями к нему, сделанными позже, сохранился в моем архиве.
После каникул я уже не вернулся в Одессу, меня перевели в симферопольскую гимназию и, к моему великому смущению, поместили в квартире губернатора. Дело в том, что к этому времени мой отец женился вторым браком на дочери таврического губернатора Григория Васильевича Жуковского и сам с молодой женой переехал на зиму в Симферополь; но так как засиживаться в городе он не любил и его тянуло в деревню, то он проводил в городе всего месяца четыре в году; мне же, как гимназисту, надлежало оставаться в Симферополе весь академический год, — вот поэтому-то меня и устроили в семье губернатора, под крылышком губернаторши, симпатичнейшей и добрейшей Екатерины Ивановны Жуковской.
Впрочем, меня поместили здесь слишком временно, и на следующий год я уже водворился в родительском доме; там, вместе с братом Костей и его наставником, я занял мезонин, где и протекли лучшие годы моей юности, когда я, наложив на себя «эпитимию», так ревностно занимался учебными предметами и сверхурочным греческим языком, упражняя «моральную волю». Это было время (1868–1870 гг.) господства в моей душе того «психического комплекса», о котором я говорил в первой главе «Воспоминаний». Это было время пущего разгара моей юной созерцательности, моего интеллектуального сосредоточения, — и «моей голове было так хорошо», как редко бывало раньше и позже. Тогда жизнь, маня и радуя, еще «не беспокоила», и не было компромиссов с нею, и я — на людях — оставался сам собою, полным хозяином своего внутреннего мира, и переживал, казалось мне, несокрушимый покой духа в непрерывном умственном труде и наивной созерцательности юного ума. И вот сейчас я испытываю порою страстное желание пережить нечто подобное еще раз — на старости лет, в последние годы жизни…
Мое исключительное рвение к занятиям, мое «сверхприлежание» несколько беспокоило отца, как и мою добрую и умную мачеху Екатерину Григорьевну и ее мать Екатерину Ивановну, которая больше других старалась «расшевелить» меня, ввести в общество, научить хорошим манерам и светскому обхождению. Мне говорили, что кроме книжной науки нужно еще знать «науку жизни», что, вечно сидя за книгами, я стану нелюдимым и беспомощным. И вот, например, вместо греческого языка было бы лучше брать уроки танцев и т. д. и т. д. Ко всем таким увещеваниям, всегда деликатным и щадившим мое самолюбие, я оставался совершенно глух, — и спокойно и даже весело отвечал, что я решил поступить, по окончании гимназии, на историко-филологический факультет и хочу быть ученым-классиком, а потому греческий язык мне необходим; а что касается «светского обхождения», «манер» и танцев, то рад бы стараться, но ведь все равно из этих стараний ничего не выйдет… И скоро на меня «махнули рукой» и предоставили собственной участи.
Хорошо жилось мне с братом Костей и его учителем в нашем мезонине. Учитель Федор Иванович Юргенсон в отношении ко мне никаких обязанностей не нес; но, человек умный и просвещенный, он заинтересовался мною и сразу понял, что я, должно быть, инстинктом угадал свое призвание. Из его уст мне также пришлось раза два услышать вышеприведенные «увещевания», но мне было ясно, что он говорит это не по собственному почину и в данном вопросе стоит на моей стороне. Это был русский немец, типичный «вечный педагог», бессемейный, одинокий, — немножко ворчун, критикан и спорщик, но не педант, человек с широкими умственными и общественными интересами, гуманный и либеральный. Несмотря на различие возраста (ему было тогда, должно быть, лет сорок), у нас установились отношения относительной «равноправности». Подолгу мы беседовали на разные темы, и, несомненно, он оказал благотворное влияние на меня, идя, по возможности, навстречу моим умственным запросам. От него же впервые услышал я имя Потебни. Раньше он жил в Харькове — домашним учителем и знавал А. А. Потебню студентом или, может быть, уже окончившим курс и готовящимся к кафедре. Он говорил о Потебне как о призванном человеке науки, отрешившемся от мира и соблазнов его. Помнится, он начал разговор так: «Вы мне напоминаете одного моего харьковского знакомого, Потебню, который, как вот вы, изучал греческий язык, а также и санскрит, о котором вы мечтаете…»
Период моего юного «подвижничества» окончился в 1870 году, когда я перешел в 7-й класс. С этим совпало появление в нашем доме нового лица, с которым я до сих пор сохраняю добрые отношения. Однажды (на каникулах, в Каховке) я вошел в кабинет отца, чтобы, по заведенной привычке, порыться в книжном шкафу. В комнате сидел незнакомый мне молодой человек. Он поднялся и, протягивая руку, сказал: «Позвольте познакомиться, — я новый секретарь вашего отца, такой-то». Мы разговорились. Молодой человек (лет на пять старше меня), высокий, стройный, очень красивый блондин, сразу понравился мне умом, остроумием, характерным складом речи и в особенности заинтересовал меня тем, что представлял собою выходца «из другого мира», мне чуждого, но глубоко любопытного. К. И. М-в был сын бедного чиновника, горького пьяницы, потерявшего место и опустившегося «на дно». В пьяном виде он выругал царя, и возникло «дело», которое, однако, удалось замять, — пропойцу водворили в богоугодное заведение, где через несколько лет он и умер. Мать и братишка остались на попечении К. И., который поэтому должен был бросить гимназию и поступить писцом в канцелярию губернатора. Благодаря уму, прирожденной деловитости и хорошему почерку, он, как говорится, «получил ход», но все-таки семья бедствовала, ибо жалованье было мизерное. Наконец на него обратили внимание моего отца, который и взял его к себе в секретари (по должности губернского предводителя дворянства). Молодому человеку было положено приличное (по тому времени) жалование (конечно, из средств отца), семью устроили на казенной квартире, а сам К. И., по крайней мере, полгода проживал у нас в Каховке на всем готовом. Молодой чиновник быстро пошел в гору, — из низов сразу попал в высшее губернское общество и, в частности, стал как бы членом нашей семьи, где ему жилось хорошо и привольно. Я очень сблизился с ним, и мы проводили долгие часы в разговорах, которые производили в моей юной душе «не от мира сего» какой-то «сдвиг», вносили в нее новое начало, разлагающее и созидающее, — какую-то психически и морально необходимую отраву. Выходило так, что я очутился в положении юного Каховского Фауста, а он выступил в роли молодого симферопольского Мефистофеля. Он много говорил на ту тему, что я — барчонок, живущий на всем готовом, не знающий, что такое нужда, нищета, голод; мое будущее обеспечено; между тем как он прошел с детства тяжелую школу бедности, унижений, забот о завтрашнем дне. Эти речи заставляли меня глубоко задумываться над вопросами, которые я знал только понаслышке да по романам. Теперь передо мной был живой представитель мира бедноты, сам испытавший с малых лет лишения и тернии жизни и рассказывавший обо всем этом живо, умно, серьезно, без сентиментальной слезы и без нарочитой пропаганды соответственных — гуманитарных — идей. Идейного протеста у К. И. М-ва не было ни тогда, ни потом. Зато был протест чисто жизненный, бытовой, психологический. А это и было то, чего мне недоставало, что являлось для меня психическою и моральною потребностью — как противовес и противоядие моей отрешенности от мира, моей «книжности», неведению темных сторон жизни и «прекраснодушию». К. И. подвергал резкой критике «тепличность» моего воспитания и указывал на необходимость «знать жизнь» и — брать ее, как она есть, не мудрствуя, не «распуская нюни», не сентиментальничая. В «политику» он не вдавался, и вскоре, когда я стал зачитываться Писаревым, Добролюбовым, Михайловским, оказалось, что К. И. все это читал и знает, но «на это ухо он глух», — никакие идеологии не находили доступа к его душе. Его жизненная задача сводилась лишь к тому, чтобы «устроиться», «выйти в люди» и, буде возможно, разбогатеть, — и все это так и случилось не далее, как лет через 10–12 спустя. Люди, мало знавшие его или неспособные его оценить, видели в нем только «ловкого малого», карьериста, дельца. Но я уже тогда усмотрел в нем черты, указывающие на то, что он далеко не подходит к обычному типу карьериста. Это была прежде всего известная независимость характера, выражавшаяся в его мнениях и поступках и — что важнее — в отсутствии угодничества, лести и лицемерия. А засим это были те черты, которые вытекали из его исключительно выдающегося ума и разносторонней и яркой даровитости. Я видел в К. И. прежде всего и по преимуществу талантливого «самородка» и самоучку с широкими умственными интересами, не согласующимися с психологией карьериста в тесном и пошлом смысле этого слова. Будущее вполне подтвердило мой заблаговременный прогноз. За свою долгую жизнь К. И. последовательно превращался из просто образованного и начитанного человека в отличного юриста и, наконец, на старости лет, весьма основательно изучил медицину. Сейчас он изучает английский язык; а французскому научился уже будучи видным чиновником и землевладельцем.
Привлекали меня также его литературные стремления. Он владел пером, и его бойкие статейки-фельетоны от времени до времени появлялись в «Одесском вестнике» (в 70-х годах). Впоследствии он выступил на более широком литературном поприще — как сотрудник петербургских газет и редактор-издатель серьезного агрономического журнала.
Но я забежал вперед. Возвращаясь назад, к годам моей ранней юности, упомяну еще о том, что К. И., имевший большой успех у женщин и не чуждый донжуанских наклонностей, открывал мне, в этом «вопросе» круглому невежде, тайны «науки страсти нежной», — и в этой сфере я опять явился — психологически — в положении Фауста (очень смешного), а он — в роли губернского Мефистофеля, рассказывающего о своих многочисленных романтических похождениях. Но в этой «области прикладного знания» я оказался совсем бездарным. Конечно, я влюблялся, мечтал, писал соответственные стихи, но никакого успеха не имел, уподобляясь тому щедринскому генералу, который «не столько сражался, сколько был сражаем»…
Подводя итог детской и отроческой полосе моей жизни, я скажу, что за это время довольно ясно проявились важнейшие задатки моего последующего развития. Мое «я» выявилось и определилось, подбирая в окружающей среде все «свое» и отбрасывая «не свое». Попутно обозначилась и та черта моего характера, которую несколько лет тому назад П. Д. Боборыкин метко определил термином «тихое упорство». Не помню, о чем шла речь, но помню — Петр Димитриевич, горячась, тщетно старался в чем-то меня убедить или переубедить или что-то внушить, — и наконец, махнув рукой, сказал в сердцах: «Вы мягки, вы податливы, вы уступчивы, но под всем этим у вас скрывается какое-то пренеприятное тихое упорство, — и ничего с вами не поделаешь»…