Что такое студент? Это — такой молодой человек, который — предположительно — приобщается (или может приобщиться к «настоящей науке». Но этим вопрос не исчерпывается. Ибо студент, кроме того, есть такой молодой человек, в котором еще жив гимназист. Гимназист в студенте упорно держится, по крайней мере, на первых двух курсах университета и только на третьем постепенно стушевывается, чтобы уступить место созревшему молодому человеку, которому поскорее нужно получить диплом и вступить в «настоящую жизнь», минуя «настоящую науку». Но есть исключения, и их немало. Сюда относятся, во-первых, те, которые пришли в университет с более или менее определившимися научными настроениями и с помыслами о карьере ученого. Во-вторых, сюда же я отнесу и всех тех, которые, не помышляя об ученой карьере, стремятся, однако, получить не только диплом, но и общее или специальное научное образование, усердно слушают лекции, для диплома ненужные, читают серьезные книги и стараются выработать — для себя, для души — систему понятий о важнейших вопросах мысли и жизни. Гимназист, разумеется, продолжает сидеть как в той, так и в другой разновидности студента, но он не мешает и не вредит студенту, — он сидит по праву психологической эволюции и уйдет в свой срок, когда это будет психологически возможно и нужно. Но в чем, собственно, проявляется роль этого «гимназиста в студенте»? В тысяче мелочей душевного обихода и самочувствия, которых не перечтешь и не учтешь… Но ярче всего это выражается в следующем: наука превращается в «предмет преподавания», в известную сумму знаний, которую можно выучить или не выучить. Едва-едва мерцает догадка, что ведь науку, собственно говоря, «выучить» никак нельзя и что задача университетского преподавания должна сводиться к перевоспитанию мысли, к превращению «натурального», обывательского мышления в научное. Суть дела — в преобразовании одного, низшего типа мышления в другой, высший, а студент продолжает по-гимназически смотреть на преподавателя — не как на представителя этого высшего типа мысли, а только как на человека, который более или менее основательно выучил «свою науку» и всегда может на экзамене срезать студента.
Я был студент с заранее готовыми научными интересами и даже с «культом науки» и — соответственно — с мечтами о карьере ученого, даже о «славе», но и во мне гимназическое, конечно, сидело довольно прочно, выражаясь как в тысяче мелочей душевного обихода, которых не перечтешь, так и в напряженном и наивном стремлении — «взять и выучить свою науку», причем едва-едва мерцала догадка о том, что существует особый тип мышления, именуемый научным или научно-философским, и что недаром в инвентаре высшего мышления значатся такие отделы знания, как логика и методология…
Не знаю, к лучшему ли или к худшему, случилось так, что в мое время в Новороссийском университете кафедра сравнительного языковедения и санскрита (это и была давно облюбованная мною специальность) пустовала, — и мне пришлось справляться самому, орудуя своей «натуральной» логикой, еще очень «гимназической», и минуя всякую методологию. Я с головой погрузился в фактический материал, в грамматики, словари и тексты, и даже не чувствовал интеллектуальной надобности в предварительном или попутном изучении «основных начал», исходных принципов, — того, что немцы называют «Principienlehre». Мои сведения в логике были крайне скудны, — с грехом пополам прочитал я только «Логику» Милля, и, признаюсь, это чтение показалось мне весьма скучным. То ли дело санскритские склонения и спряжения, или «Сравнительная грамматика» Боппа, которую я читал запоем, с великим умственным наслаждением, или «Компендиум» Шлейхера, казавшийся мне недосягаемым образцом лингвистической «научности»! От Боппа и Шлейхера я торопился перейти к книгам и статьям Георга Курциуса, Йог. Шмидта, Фика, Лескина и других и, не дойдя еще до Бругмана и Остгофа, тогда только что выступавших, вообразил, что «свою науку», сравнительную грамматику индоевропейских языков, я уже более или менее «знаю», что и было одним из проявлений гимназической психологии в студенте, готовящемся преобразиться в «молодого ученого».
Когда весною 1873 года, перенесши тиф, я, по настоянию врачей, решил перевестись из Петербургского университета в Новороссийский и, готовясь к отъезду, пришел проститься с моим бывшим наставником А. Д. Марсикани, жившим давно уже в Петербурге, то он, между прочим, дал мне следующее напутствие: «Вот ты, Митя, едешь в Одессу, — там ты найдешь замечательного ученого В. И. Григоровича, великого чудака и превосходного человека. Передай ему поклон от меня и скажи, что ты мой ученик. Он встретит тебя с распростертыми объятиями. Я хорошо знал его еще в Казани, где он был профессором, а я гимназистом. Я ходил к нему, он засадил меня за славянскую грамматику и тексты и надумал сделать из меня ученого слависта. Но я предпочел медицину… Помню: книги, на полках, на столах, под столами, на диване, под диваном, на полу посреди комнаты, и грузную симпатичнейшую фигуру ученого, который весь ушел в эти книги и говорил о церковнославянских рукописях, о „Славянских древностях“ Шафарика, о Вуке Караджиче, о Коларе и т. д. не иначе, как с юношеским увлечением и энтузиазмом. Таковым он остался и до сих пор. В прошлом году он был здесь — на Археологическом съезде и навестил меня. Вспомнили мы старину. Был я на съезде — пошел послушать его речь. Это было нечто неописуемое. Он говорил в ультраприподнятом тоне, с риторическими фигурами, с неожиданными повышениями и понижениями голоса, с визгливыми выкриками и трагическим шепотом. Великие князья, присутствовавшие на собрании, весь ученый синклит и вся публика не выдержали и разразились гомерическим хохотом. Но Виктор Иванович не смутился — и забирал все выше и выше… Он вообще человек особенный, ученый доброго старого времени, — таких теперь уж нет… Вот ты увидишь…»
Устроившись в Одессе, я не замедлил пойти к Григоровичу, передал поклон Марсикани, упомянув о том, что я его ученик, и объяснив, что хочу посвятить себя изучению сравнительной грамматики индоевропейских языков, и в частности — интересуюсь славистикой. В. И. пришел в восторг. «Вот, стало быть, ужо именно (его словечки), выходит, что между нами есть, так сказать, ужо именно, духовное родство: Марсикани — мой ученик, вы — ученик Марсикани, — вы приходитесь мне, ужо именно, как бы внуком. Очень, очень рад. Будете теперь учиться у деда…»
И я стал усердно учиться «у деда». Если «торжественные речи» (на университетских актах, на ученых съездах, по случаю приезда именитых гостей и т. д.) В. И. Григорович произносил в нестерпимо-риторическом и смехотворно-приподнятом тоне, то свои лекции он читал совсем просто — тоном задушевной беседы, ясно, отчетливо, в форме вполне доступной начинающим. Охотно приглашал он студентов к себе, в свою холостую, беспорядочную, заваленную книгами квартиру, для чтения текстов и бесед, угощал чаем с вареньем и всякими печениями и очаровывал простотой обращения, радушием и все тем же юношеским энтузиазмом ученого не от мира сего. Нуждающимся студентам он никогда не отказывал в материальной помощи. Он вообще был бессребреник и счета деньгам не знал.
Его странности и чудачества служили темою веселых разговоров не только в университетской среде, но и в широкой публике. Его все знали. Но особенною популярностью он пользовался среди извозчиков. Обыкновенно он им не платил за «конец», ибо забывал дома кошелек либо вовсе не имел денег. Расплата происходила ежемесячно, 20-го, в день выдачи жалования. У подъезда университета скоплялась вереница извозчичьих дрожек. В. И. выходил на крыльцо с пачками кредиток в руках и раздавал — неизвестно по какому расчету, приговаривая: «вот ето тебе, а вот ето, ужо именно, тебе, — ето[9] тебе…» Извозчики веселой гурьбой окружали профессора и всегда оставались довольны.
Одевался он более чем небрежно. О своей внешности совсем не заботился. Но при этом имел странную привычку — красить волосы (которых на голове было очень мало, больше на висках) и редкие баки на щеках. Усы и бороду он брил. Операцию окраски он проделывал упрощенным способом, просто руками, — и превращался в брюнета с черными мазками на щеках, на лбу, на носу и с вечными пятнами соответственного цвета на пальцах.
Григоровича любили и уважали. В нем ценили настоящего, большого ученого и настоящего, призванного профессора. Мне пришлось быть его учеником уже на склоне его деятельности. В том же году, когда я окончил курс, он вышел в отставку и через год умер (1877). Расцвет его профессорской деятельности в Одессе относится к 60-м годам, когда он был любимцем студентов и умел очаровывать юные умы и сердца. К числу очарованных принадлежали преимущественно студенты левого фланга, тогдашние «радикалы», хотя он отнюдь и ни в каком смысле не подлаживался к их мнениям и их настроениям. Его учениками и восторженными почитателями были, между прочим, Г. Е. Афанасьев и С. Н. Южаков. Трудно сказать, каких, собственно, взглядов — в области политики и очередных вопросов общественной жизни того времени — придерживался Григорович. Он неохотно высказывался, а если иной раз и высказывался, то выходило нечто напоминающее талейрановское изречение, что язык дан для того, чтобы скрывать свои мысли. В нем была причудливая смесь искренности и скрытности, простодушия и- наивного лукавства. Он предпочитал говорить намеками, которые можно было перетолковывать и так, и этак. Одно можно сказать с уверенностью: это был человек, по натуре предрасположенный к либеральному, прогрессивному и просвещенному воззрению на вещи и к гуманному отношению к людям. С тогдашними реакционными течениями он не имел ничего общего, но вместе с тем сторонился и от течений передовых, о представителях которых иногда отзывался скептически и иронически. Такой отзыв, впрочем благодушный, я слышал от него о М. П. Драгоманове и Вл. Б. Антоновиче.
Но было время, когда этот странный человек умел, при случае, дерзать. В мое студенческое время это было нечто, что давно прошло и быльем поросло. В начале 40-х годов Григорович, тогда молодой доцент Казанского университета, однажды в совете резко протестовал против каких-то ретроградных мероприятий тогдашнего министерства народного просвещения, за что и был лишен кафедры. Не знаю, благодаря каким обстоятельствам с ним обошлись все-таки довольно мягко и временно прикомандировали к Московскому университету. В Москве Григорович навестил Герцена, который тогда же записал в «Дневнике»: «…был у меня молодой профессор Казанского университета В. И. Григорович; отрадно видеть в далекой провинции столь просвещенного деятеля науки»
Настоящим подвигом было путешествие Григоровича (в 40-х годах) в славянские земли, в особенности в Болгарию и на Афон. Не раз приходилось ему рисковать свободой и даже жизнью. С великими опасностями и трудностями раздобыл он там (легенда гласила: похитил…) драгоценнейшие церковнославянские глаголические рукописи — Зографское и Мариинское Евангелия, памятники, которые пролили свет на фонетику и морфологию церковнославянского языка и окончательно выяснили, что этот язык возник из македонского наречья древнеболгарского языка. Но вот опять удивительная странность: эти драгоценные документы Григорович сорок лет держал под спудом, в своем заветном портфеле (хорошо помню это «хранилище») и всячески противился их опубликованию. Он «ревновал»… Оба памятника были изданы (И. В. Ягичем) только после смерти Григоровича. Вспоминаю, как, бывало, он осторожно и как бы торжественно вынимал рукописи из портфеля и, показывая их нам, студентам, но не позволяя прикасаться руками, говорил: «Вот, извольте видеть, ето, ужо именно, мое сокровище…»
На меня Григорович производил впечатление заброшенного и душевно одинокого. Чувство глубокого уважения и пиетета к нему смешивалось с чувством жалости. Нельзя было, или я не умел «разговориться» с ним «по душе» (да и мой возраст, конечно, мешал), и его душа представлялась мне печально-замкнутой, затаенной. Мне казалось, что это человек, который давно уже пошел на убыль, — «не расцвел и отцвел», что вся его деятельность, столь много вначале обещавшая, по какой-то неведомой причине или в силу какого-то душевного изъяна, давно уже оказалась на ущербе. И в самом деле, человек огромной эрудиции, и несомненно, незаурядного ученого дарования, широких научных интересов, человек, беззаветно преданный науке, Григорович в сорок лет деятельности сделал, может быть, едва-едва сотую часть того, что мог бы сделать. «Путешествие по Балканскому полуострову», «Очерк истории славянских литератур», ряд брошюр на случайные темы, несколько торжественных речей и докладов на съездах — вот все, что от него осталось и что давно утратило непосредственное значение, сохраняя только исторческое. Поразительная скудость его ученой продуктивности, ярко выступающая при сравнении с работою его сверстников и сподвижников по науке — Срезневского, Бодянского и др. А между тем невольно навязывалось впечатление, что Григорович в сущности талантливее их всех. Что-то помешало ему развернуться, что-то затормозило рост его умственной силы, что-то подкосило его энергию, а что именно — неизвестно. Позволю себе гипотезу: быть может, испытания, пережитые на Балканах, оставили роковой след, история приобретения драгоценных рукописей, доселе окутанная тайной, произвела в душе молодого ученого нечто вроде нравственного шока, который сразу подкосил душевную энергию и которого последствия неуклонно продолжали подтачивать ее остатки… Как бы то ни было, Григорович унес в могилу тайну своей души.
Выше я упомянул славное имя И. В. Ягича. В мое студенческое время он был профессором Новороссийского университета и уже тогда имел заслуженную репутацию первоклассного ученого. Но Григорович — по своему обычаю — «ревновал» к нему свою науку и ни за что не хотел предоставить ему возможность читать систематические курсы по славяноведению. И молодой ученый, которому вскоре предстояло стать европейской знаменитостью, принужден был пробавляться такими лекциями не по своей специальности, как элементарный курс санскритской грамматики или чтение греческих текстов. Я тогда еще не приступал к изучению санскрита и, находясь еще на втором курсе, не мог слушать его лекций по этому предмету, которые он читал для студентов 4-го курса. Но мне пришлось участвовать в занятиях греческим языком под его руководством (помню, читали мы «Memorabilia»[10] Ксенофонта). Вскоре Ягич перешел в Берлинский университет, где проявил интенсивную и высокопродуктивную ученую деятельность.
Кафедра греческого языка и греческой словесности долго оставалась вакантной. По поручению факультета, занятия вели — эпизодически — то Ягич, то профессор латинского языка и словесности старик Юргевич (отличный классик), то доцент Лебедев, недурно знавший греческий язык, но человек совсем неуравновешенный, то, наконец, преподаватель (по найму) истории философии Орбинский, о котором речь будет ниже. Наконец (я был тогда на 3-м курсе) явился молодой профессор, сразу привлекший к себе общее внимание и сочувствие. Это был Леопольд Францевич Воеводский, полуполяк, полунемец, питомец Петербургского университета, ученый большого, хотя и одностороннего ума и яркого, но, так сказать, прямолинейного дарования. Незадолго до его прибытия я купил и с большим интересом проштудировал его диссертацию — «Каннибализм в греческих мифах», вызвавшую тогда некоторый шум в ученых кругах, а также в общей прессе. Между прочим на нее отозвался в «Отечественных записках» и Н. К. Михайловский31, предъявивший автору ряд веских критических замечаний, но в общем отнесшийся к нему с заметным сочувствием. Уже в этом первом труде Л. Ф. Воеводского ярко обнаружились характерные черты его ума и таланта: широта научных интересов, смелость и радикализм ученой мысли и вместе с тем односторонность или, вернее, одноидейностъ направления. Воеводский захватывал предмет глубоко и раздвигал его грани вширь, но все это разнообразие материала он освещал и истолковывал с одной точки зрения, подгоняя все факты под теорию и не допуская возможности применения двух-трех точек зрения, не признавая ни одного «исключения». Если иные факты сопротивлялись и не хотели подчиниться теории, Воеводский «обрабатывал» их так основательно, что они наконец смирялись и волей-неволей подчинялись приказу исследователя. И надо отдать ему справедливость: в такой обработке он обнаруживал необыкновенное остроумие, настоящую виртуозность большого ученых дел мастера. В этой непреклонной последовательности и прямолинейности мысли обнаруживался характерный математический строй мышления. Настоящим призванием Воеводского была не филология, а математика. Недаром он, прежде чем стать филологом, учился год или два на математическом факультете. Однажды он мне прямо сказал, что способ его мышления — чисто математический и что на филологический факультет он перешел, увлекшись грандиозным планом — доказать, что и в этой области знания можно и должно стремиться к установлению единой всеобъемлющей теории, под которую подойдут все факты и не будет ни одного исключения. На первых порах, однако, он ограничился более узкой и скромной задачей — провести ту мысль, что мифология представляет собою отражение пережитков более ранних ступеней развития, что в ней своеобразно воспроизведены явления так называемой дикой, или первобытной, культуры. И Воеводский проводил эту идею с большим мастерством, но опять-таки с излишней прямолинейностью, не соглашаясь признать, что, помимо пережитков ранних ступеней культуры, в мифологии могут оказаться и продукты более позднего времени, и различные отражения той эпохи, к которой относится возникновение или обработка того или иного мифа. Он заранее уговорил себя, что в мифах дано лишь прошлое, и не позволял проявляться в нем настоящему. Оттуда у него и многие натяжки, насилия над фактами, хитроумные перетолкования. Тем не менее книга оказалась замечательной. От нее веяло свежестью, яркостью, силою истинно ученой мысли, — и она свидетельствовала не только об основательном знании подлежащего материала, но еще и о солидной начитанности в области истории культуры, археологии верований и обрядов, в социологии и, наконец, в литературе дарвинизма, перенесенного в сферу человеческой жизни.
Но вскоре молодой исследователь разочаровался: несмотря на все усилия, теория не все объясняла, и то и дело приходилось ему натыкаться на строптивые факты, неподводимые под теорию. Ясное дело: нужно искать другую. По счастью (или, вернее, по несчастью — для Воеводского), за этой другой теорией недалеко было ходить: это была известная «солнечная» теория мифа, давно уже установленная главным образом Максом Мюллером и в те времена (70-е годы) порядком-таки набившая оскомину мифологам, исследователям народной словесности, историкам религии, культуры, литературы и другим филологам, на каждом шагу встречавшим факты, ничего общего не имеющие с мифологией солнца и световых явлений вообще. Солнечная теория теряла кредит и шибко пошла на убыль… Воеводский ее подхватил и так развил, так распространил, так разработал, что, я думаю, сам Макс Мюллер, если бы познакомился с новой книгой нашего ученого, был бы повергнут в великое смущение: его любимая теория была доведена до абсурда. Новая книга Воеводского (докторская диссертация) трактовала о мифологии Одиссеи, — и здесь, по ученому произволению, все превращалось в «солнечный миф», — и сам Одиссей, и Киклопе, и Телемак, и Пенелопа, и ее женихи… Это была на редкость остроумная ученая игра, и это была вместе с тем совершенно непроизводительная затрата ума, фантазии, эрудиции. «Да ведь это — просто бред», — сказал мне однажды (несколько лет спустя), по поводу «Мифологии Одиссеи» покойный Всеволод Федорович Миллер, ученый положительного склада мысли, чуждый фантастики.
Я окончил курс и расстался с Л. Ф. Воеводским еще до его «обращения» в эту ученую — мифотворческую — «веру». Когда через шесть лет я вернулся в Одессу, где получил приват-доцентуру, я увидал его в пущем разгаре и, можно сказать, в азарте увлечения этим своего рода ученым спортом. Нельзя было и заикнуться о том, что, мол, «солнечная» теория имела, конечно, свои права и свою область применения, но что, кроме того, есть множество явлений, ненодводимых иод нее, к объяснению которых с успехом могут быть применены другие теории. Воеводский и слушать не хотел, никаких возражений не допускал и даже сердился. Отвергнуть солнечную теорию значило нанести ему личную обиду…
Студентом я занимался у Воеводского текстом Гомера (обе поэмы я около того времени сам, на дому, прочел в подлиннике), — и эти занятия были, разумеется, весьма для меня полезны. К Гомеру он подходил не с эстетической, а с археологической меркой и превосходно выяснял, как много вредит пониманию гомеровского текста чисто эстетическая критика, затушевывающая все архаическое в нем, то есть как раз все то, что представляется в нем наиболее важным и научно ценным. Надо, наоборот, обращать особенное внимание на эти последние черты, часто оскорбляющие наш эстетический вкус, но зато раскрывающие нам подлинную мысль и жизнь отдаленной древности. Этот прием я усвоил от Воеводского и неизменно старался проводить его в моих посильных работах над текстом Риг-Веды и мифологией ведаизма. Бывал я у Воеводского и на дому, и беседы с ним, всегда интересные и живые, не прошли для меня бесследно. Всего менее походил Воеводский на ученую мумию. В науке он был доктринер, но не педант. Это был разносторонне образованный, живой, отзывчивый человек, одаренный остроумием и юмором, очень начитанный в европейских литературах, всего больше в немецкой (он был родом из Остзейского края, и его родным языком был немецкий). В частности, он был большой знаток и почитатель Гейне.
Я считаю Л. Ф. Воеводского одним из лучших своих профессоров, о которых вспоминаю с чувством искренней признательности.
Забегая вперед, скажу еще, что в годы моей приват-доцентуры (1883–1887) я встречался с ним довольно редко, — он меня не понимал, я перестал его понимать (виною была все та же «солнечная» теория). Но расстались мы дружески. В последний раз я видал его в Харькове в половине 90-х годов. Он приехал в качестве председателя экзаменационной историко-филологической комиссии. Встретив его в университете, я его не узнал: вместо изящного и моложавого человека с темными усиками и бородкой, с красивыми молодыми глазами, предо мною стоял хилый старик с большими седыми усами, с поблекшим взором. Он был в последнем периоде туберкулеза… Но это был все тот же умница, все тот же остроумный собеседник и — по-прежнему неизменно «проповедник» солнечной теории, к которой в разговоре обращался кстати и некстати. Однажды он у меня обедал и провел несколько часов, вспоминая былое, свои студенческие годы, своих профессоров, в особенности покойного Люгебиля. Он был весел и остроумен, как-то стоически относясь к своему тяжелому настоящему и к перспективе близкой смерти. «Представьте себе, — сказал он, между прочим, — в прошлом году мне было так плохо, что я совсем уже собрался умирать, как вдруг мне пришло в голову, что ведь мой некролог напишет профессор П., а надгробную речь скажет профессор М., — так я, знаете, раздумал умирать, ну и ожил…» Скончался он года два спустя.
Одновременно с Воеводским появился в Одессе и Федор Иванович Успенский — историк-византинист, из учеников В. И. Ламанского. Он сразу заявил себя как серьезный ученый и как преподаватель, могущий ввести слушателей в круг научных интересов. Я слушал у него — и не без пользы для своего общего развития — курс истории средних веков. В те же годы широко развернулась ученая деятельность Никодима Павловича Кондакова, который, лет десять спустя, приобрел широкую европейскую известность, как превосходный знаток и выдающийся исследователь истории искусства, в частности византийского, и как археолог. В мое время он читал курс истории античного искусства для студентов-классиков. Для меня, как слависта, его лекции не были обязательны, но я от времени до времени посещал их, — бывал и на дому у него, неизменно встречая благожелательное к себе отношение и готовность всячески поддержать, поощрить и направить «на путь истины» будущего «молодого ученого». Я очень признателен ему…
Из профессоров старших поколений нельзя не помянуть добрым словом старика Бруна, читавшего, кроме некоторых отделов всеобщей истории, еще особый — излюбленный — курс «истории географических открытий», где центром научных интересов лектора был вопрос о Геродотовой Скифии, предмет его многолетних кропотливых изысканий. Брун был немец, почти обрусевший, симпатичнейший представитель типа немецкого ученого «доброго старого времени», вечно юного духом, энтузиаста науки, способного говорить часами с великим одушевлением о каком-нибудь спорном вопросе исторической географии и этнографии Южной России. Он, можно сказать, во сне и наяву бредил геродотовскими скифами. Его лекции мы посещали лениво, прибегая к системе «дежурства», но к экзамену готовились усердно по запискам, которые он тщательно составлял сам и выдавал нам в определенные сроки, и почти всегда скифы выручали нас. По своему ученому энтузиазму и по своей, так сказать, старомодности, Брун был достойный alter ego[11] Григоровича. И как последний, так и он был предметом более или менее забавных анекдотов и даже легенд. Его манера читать была не лишена комизма. Обладая резким, громким голосом, он, можно сказать, не читал, а «кричал» лекцию, с азартом жестикулируя. Мы слышали крики и видели руки, мелькавшие перед лицом профессора, забиравшие все выше и выше и наконец — в патетических местах — производившие отчаянную жестикуляцию над головой. Об этой жестикуляции гласила одна из легенд. Брун был одесский старожил и уже в 40-х годах состоял в числе преподавателей одесского лицея. И вот однажды, в глухое время николаевской реакции, когда люди либерально настроенные боялись даже думать либерально, явилось в Одессу некое очень высокопоставленное лицо (чуть ли не кто-то из великих князей) и посетило лицей. На беду, очередной лекцией оказалась лекция Бруна, — и грозный посетитель появился в аудитории в сопровождении лицейского начальства. Брун, человек просвещенный и слишком, по тому времени, либерально настроенный, испугался дерзновенности своих мыслей и — от страха — онемел. Он не мог выговорить ни слова и только отчаянно махал руками — привычной жестикуляцией перед носом, перед лбом и выше головы. Высокое лицо изумилось и, минут через пять, ушло. Тогда Брун обратился к присутствующим с тревожным вопросом: «Господа, ради Бога, не сказал ли я чего-нибудь лишнего?» И услышал ответ: «Вы ровно ничего не сказали — только махали руками». Брун впал в отчаяние. Придя домой, он сел в ванну и, по примеру древних мудрецов, вскрыл себе жилы. По счастью, домашние вовремя спохватились и спасли его. Так гласила легенда, и, кажется, дело было именно так или почти так. Брун был энтузиастом не только Геродотовой Скифии, но и освободительных идей Великой французской революции, которую он романтически, по-старомодному, идеализировал. В юности — рассказывали — он побывал в Париже и пешком исходил те местности Франции, с которыми были связаны воспоминания о важнейших событиях революционной эпохи. Было чего профессору лицея испугаться в тяжелое время николаевской реакции, когда передовые люди боялись своих мыслей…
Не знаю, насколько значителен был вклад, внесенный в свое время Вруном в разработку вопроса о Геродотовой Скифии, но хорошо знаю, что Брун был на редкость хороший, добрый и благодушный человек. Мой товарищ и приятель Басилов, весьма редко появлявшийся на лекциях Вруна и даже уклонявшийся от «дежурства», бывал у него на дому и пользовался его расположением (Брун, между прочим, доставлял ему уроки). И вот однажды, когда Басилов пришел к профессору, последний, в благодушно-сердитом тоне, закричал, жестикулируя: «Отчего, Басилов, вы не ходите на мои лекции?» — «Помилуйте, профессор, — отвечал студент, — я усердно посещаю ваши лекции, вы только меня не видите: я сижу на задней скамье и скрываюсь в толпе!» — «Как в толпе? — закричал Брун, махая руками над головой. — Какая толпа? Два человека — вот толпа!» И отпустил коварного студента с миром, вручив ему рекомендацию для получения выгодного урока.
Выше я мельком упомянул о профессоре Орбинском, ведшем изредка, по поручению факультета, занятия греческими текстами. Помнится, он комментировал Еврипида и излагал все пояснения по-латыни, которою владел свободно. Но его специальностью была не классическая филология, а история философии. И в этой области он был великий мастер ясного, отчетливого, изящного изложения, почти всегда cum grano salis[12]. Его аудитория всегда была полна, и студенты с напряженным вниманием следили за его всегда умною, часто острою, иногда саркастическою речью. Орбинский не был ученый в узком и точном смысле этого слова. Он был широко образованный человек, начитанный, по крайней мере, в трех областях знания (история философии, классическая филология, политическая экономия) и выдающийся общественный деятель, очень уважаемый и ценимый в Одессе. Ему, если не ошибаюсь, принадлежала инициатива основания Коммерческого училища, первым директором которого он и был. В университете он кафедры не занимал, а читал по вольному найму. В заседаниях факультета его, кажется, побаивались: он был зол на язык и, как говорится, при случае «не спускал». При генерал-губернаторстве Тотлебена (1879 г.), когда в Одессе свирепствовал белый террор, его устранили от должности директора Коммерческого училища. Тогда город командировал его в Америку для урегулирования дел но экспорту хлеба. Вернувшись оттуда, он издал книжку о ценах на хлеб, очень дельную. Его вклад в историю философии был невелик и, если не ошибаюсь, ограничивался книгою об английских деистах, но как преподаватель он был выше всяких похвал.
Мои воспоминания о профессорах, у которых я учился, остались бы неполными, если б я обошел профессора по кафедре русской словесности и декана факультета Ивана Степановича Некрасова. Говорить о других профессорах мне было нетрудно, — они легко поддаются общей и, смею думать, правильной характеристике. Вот именно этого-то и нельзя сказать о Некрасове. Об этом человеке прочно установилось среди студентов и, по-видимому, также в профессорской среде определенное отрицательное мнение, с которым я уже тогда, да и потом не соглашался, оставаясь при своем особом. Должен признаться, однако, что защищать это свое особое мнение было трудно: И. С. Некрасов делал все, от него зависящее, чтобы о нем думали и отзывались резко отрицательно. Но я бывал у него на дому, пользовался его указаниями, его библиотекой, подолгу приходилось беседовать с ним, — я имел возможность ближе присмотреться к нему, и я вынес впечатление, далеко не согласное с общераспространенным взглядом на него как на человека и на ученого. Это был, несомненно, человек опустившийся и обленившийся. Читал он кое-как, «спустя рукава», вяло и сонно. Видно было, что он к лекциям не готовился. Иной раз получалось такое впечатление, как будто он просто не знает, что сказать, и с нетерпением ждет звонка. Бывало даже совестно за него. Но из частных бесед на дому у него я неизменно выносил впечатление, что это человек знающий, в свое время немало поработавший, еще сохраняющий научные интересы и обнаруживающий, сквозь толстый слой своей лени, признаки некогда живого ума и самостоятельной мысли, чуждый ученого педантизма. Невольно думалось: «А ведь этот человек, если бы только захотел да подготовился, мог бы прочитать живой, интересный курс». Эта моя догадка, по-видимому, и оправдалась несколько позже. По крайней мере, один из моих младших товарищей, слушавший Некрасова после того, как я окончил курс, говорил мне (в 80-х годах): «Представьте, Иван Степанович был неузнаваем, — он нам читал лекции живые, интересные, содержательные, — и оказалось, что он вовсе не „бездарность“, как о нем принято было думать…» Но потом он опять опустился и стал являть ложный вид «бездарности». Тем не менее при случае (например, на каком-нибудь торжественном заседании) он мог, поработавши, прочесть очень хорошую, даже блестящую речь, как это и случилось на торжестве 50-летней годовщины смерти Пушкина (1887 г.). При более близком знакомстве в этом грузном москвиче духовного происхождения, заплывшем ленью и равнодушием к своей репутации, видна была, что называется, «душа», и душа хорошая, добрая, умная, но только заваленная хламом и дрязгами жизни, факультетских интриг, светских распрей. По-видимому, этот опустившийся человек, по-обломовски равнодушный к своей ученой и профессорской репутации, не был лишен служебного честолюбия и мечтал о ректорстве, которого и сподобился в 90-х годах, в эпоху пущей — «деляновской»32 — реакции, и, как приходилось слышать (я тогда уже давно покинул Одессу и был профессором в Харькове), эта карьера, сопряженная с угодничеством, окончательно запятнала доброе имя Некрасова, на которое он, по существу своей натуры, имел несомненное право. Мне сдается, что в самом начале Некрасов стал некоторым образом жертвою ученого задора своей ученой деятельности и высокомерия московских знаменитостей, своих профессоров (не то Буслаева, не то Тихо-нравова, не то С. М. Соловьева, а может быть, и всех трех вместе, уж, право, не знаю). Диссертацию («Домострой») милостиво пропустили, но молодого ученого немилосердно обескураживали. Есть два способа обескуражить молодого ученого, пробивающегося к кафедре: 1) не принять диссертации, хотя бы в общем добросовестной и вполне правильной, придравшись к вольным или невольным промахам и дефектам работы, и 2) принять диссертацию, но на диспуте разнести ее в пух, дабы показать свою ученость и блеснуть критической свирепостью, после чего посторонний слушатель невольно думает: «Если диссертация так плоха, то почему же ее допустили к защите?» Не знаю, как прошла защита диссертации у Некрасова в Москве, но только оттуда он явился в Одессу с готовым клеймом «ученой посредственности», которую «пропустили» только по доброте души… А в Одессе Некрасов сразу наткнулся на ученое чудачество В. И. Григоровича. Последний почтил И. С. Некрасова высокоторжественной речью (в факультете или в совете), в которой он напыщенно превозносил заслуги молодого ученого по исследованию русского глагола, в чем И. С. Некрасов абсолютно был неповинен. Оказалось, что Григорович смешал И. С. Некрасова с его однофамильцем Н. П. Некрасовым, который незадолго перед тем выпустил книгу о русском глаголе, живо и задорно написанную и блиставшую парадоксами и оригинальным, хотя и научно несостоятельным замыслом (не жаловал эту книгу А. А. Потебня). Это смешение двух Некрасовых повергло, разумеется, Ивана Степановича в великое смущение, — вышел скандал, быстро ставший в городе ходким анекдотом, и за И. С. Некрасовым надолго упрочилась кличка «Некрасов — не тот». В конце концов осталось невыясненным, в самом ли деле Григорович принял, по ошибке, одного Некрасова за другого, или же он только притворился и намеренно инсценировал злую шутку. Последнее предположение представляется мне вероятнее.
Из всего, что я здесь рассказал об И. С. Некрасове, а равно и из других аналогичных случаев я давно вывел моральное правило, которое и принял не только к сведению, но и к исполнению: не судить и не осуждать ученого, профессора и человека на основании сложившегося о нем предвзятого мнения (в факультете, в совете, в студенческой среде, в публике), которое, за редкими и резкими исключениями, оказывается несогласным с психологическою правдою его ума, его душевных задатков, его натуры. Не судите, да не судимы будете!
Перехожу к воспоминаниям о студенчестве. Филологов было мало — на всем факультете едва ли больше 30 человек. Все они, сколько помню, занимались более или менее аккуратно и усердно — в чаянии близкой педагогической карьеры. Некоторые из них обнаруживали серьезные научные интересы, избирая ту или другую специальность. В свой черед они и выдвинулись на избранном поприще, как дельные и знающие преподаватели. Из них укажу на Цветкова (скончавшегося в самом начале своей педагогической деятельности), на Ястребова, на Борзаковского, Шрамкова и — в частности — на Басилова, о котором мельком я упомянул выше, рассказывая о профессоре Бруне.
Гавриил Николаевич Басилов (ныне покойный) был мой ближайший товарищ и друг. Одно время мы даже жили с ним в одной комнате, делясь мыслями, интересами, юношескими увлечениями. Он принадлежал к тому типу, к которому я всегда чувствовал душевную симпатию. Он родился в семье деревенского дьякона, или дьячка, провел детство на вольном воздухе, потом учился в семинарии, откуда и перешел в университет. Он был на историческом отделении и занимался весьма серьезно, интересуясь преимущественно всеобщей историей. На него обратили внимание, и он, если бы пожелал, мог быть оставлен при университете для приготовления к кафедре. Но он имел несомненное педагогическое призвание, а кроме того, человек живой и любящий жизнь, он спешил поскорее перейти от «годов учения» к действительной жизни; он был из числа тех, к которым применимо изречение: «И жить торопится, и чувствовать спешит». Он был очень влюбчив, и редкий год проходил у него без романа, более или менее захватывающего.
Нравился он мне прежде всего тем, что был на редкость умен, даровит и жизнерадостен. Все выходило у него как-то бодро, живо, весело, споро — и студенческие занятия, и разные «похождения», и юная любовь, и интерес к идеям времени. Его отношение к этим последним мне особливо нравилось: оно было чуждо всякого увлечения, романтизма, одержимости и декламации. По самой натуре своей это был демократ, либерал, прогрессист, но налагать на себя «схиму» и жить «по программе» он органически не мог. Он брал жизнь, как она есть, и не претендовал на роль «реформатора», революционера, партийного деятеля. Он был, в лучшем смысле слова, человек внепартийный и прежде всего добрый, гуманный и благородный. Мы сошлись сразу, и у нас быстро установились простые и искренние отношения.
Рассказывая о своем детстве, он говорил, что жил тогда жизнью обыкновенного деревенского мальчишки и, между прочим, исполнял обязанность сельского пастуха: «Я (говаривал он) был, по Гомеру, „пастырем стад непорочных“, и недурным пастырем…» В семинарии, по-видимому, он учился усердно и отлично. Он вынес оттуда довольно отчетливое знание греческого и латинского и, кроме того, настоящую жажду усвоить новые языки, прежде всего французский и немецкий, — и преуспел настолько, что впоследствии, кроме истории, преподавал в гимназиях французский язык — и не без успеха. У Ф. И. Успенского он усердно занимался средними веками и отчасти историей Византии и написал, по источникам и пользуясь немецкой ученой литературой, хорошую студенческую работу о Константине Великом.
Живя вместе с ним, и я заинтересовался этим сюжетом и, отвлекаясь от Боппа и Шлейхера, заглядывал вслед за ним в соответственные немецкие книжки, рекомендованные Ф. И. Успенским. Я старался поддерживать в нем научные интересы и склонял к тому, чтобы он остался при университете и готовился к кафедре. Но он спешил жить, — взять место, каникулами съездить в Петербург, в Париж — повидать свет (что и сделал), потом лишний раз влюбиться и наконец жениться, что также, не откладывая, исполнил и — закружился в житье-бытье провинциального педагога. Мы встречались и позже, по окончании курса в Петербурге, потом в Одессе во время моей приват-доцентуры, изредка переписывались. Я храню лучшие воспоминания о нем.
Студент-славист Цветков, курсом моложе меня, привлекал все мои симпатии умом, большим здравым смыслом, воспитанностью и уравновешенностью души. Мы очень сошлись и иногда к экзамену готовились вместе. Припоминаю один смехотворный случай. Профессор русской истории М. П. Смирнов по поручению факультета читал из года в год курс истории Пруссии, который почему-то был обязателен не только для историков, но и для нас, славистов. Я совсем не интересовался этим предметом, на лекции не ходил и кое-как подготовлялся к экзаменам по плохим студенческим записям, которыми нас, славистов, снабжали историки. На последнем курсе, сдав ряд экзаменов, я с великим неудовольствием принялся за историю Пруссии, — это был уже последний искус. Тот же экзамен предстоял и Цветкову. Мы достали пресловутые «записки» и приступили к «зубрению». Но дело подвигалось туго. Мы были переутомлены предыдущими экзаменами и то и дело отвлекались от зубрения разговорами, шутками, сочинением стишков-пародий, наконец, закуской и выпивкой. В запасе оставалось еще два дня. Мы успели ознакомиться с содержанием курса, говоря по совести, не более, как на единицу. Вижу я, что дело плохо, и, осененный неожиданной мыслью, говорю Цветкову: «Знаете что? нам осталось еще два дня, а между тем завтра у профессора Смирнова экзамен для историков по курсу русской истории. Все равно, завтра и послезавтра мы будем знать по истории Пруссии немножко больше, чем знаем сейчас, этак на единицу с плюсом. Так пойдем на экзамен завтра, — заявим, что мы уже приготовились, и попросим проэкзаменовать нас». — «Вы с ума сошли, — закричал Цветков, — мы ведь ровно ничего не знаем, а тут все-таки у нас в запасе два дня…» Но я настаивал и уговорил товарища рискнуть, рассчитывая на снисходительность профессора к студентам-неисторикам, что я знал по опыту прошлых лет. Пошли, заявили, что, мол, уже готовы к экзамену. Профессор согласился на нашу просьбу, сказав только: «Вот подождите, я проэкзаменую сперва своих, а потом будет ваша очередь». Ждем, трепетно перелистывая записки. Наконец роковой момент наступил. Изо всего курса, билетов двадцать, было два вопроса, которые мы действительно знали: билет № 1, вступление в курс, и билет No последний, заключение курса. Вызывают Цветкова, — он вынимает билет № 1, с торжествующей улыбкой смотрит на меня, сияет и бойко отвечает на пять. Моя очередь… Как-то я вывернусь? Подхожу к столу, беру билет — оказывается № 20 (последний). Бойко отвечаю на пять. Весело и шумно «спрыснули» мы эту удачу где-то за городом в дружной компании товарищей…
Были у меня добрые знакомые и друзья также среди студентов других факультетов. Упомяну о математике Слешинском, который впоследствии, в 80-х годах, одновременно со мной проходил стаж приват-доцентуры. Это был поляк с крепкими польскими тенденциями, но не узкий, не шовинист. Студентом он принадлежал к редкому типу молодого человека строгих нравов, чуждающегося всяких «похождений», попоек и т. д. Он был девственник и вообще ригорист, иногда спал на голых досках ради умерщвления вожделений плоти; свою жизнь он расположил по строгой программе, так, чтобы ни один день не пропадал даром, — и работал серьезно и систематически, как по своей специальности, так и в интересах общего образования. У него собирался кружок столь же или почти столь же серьезных молодых людей, к которому примкнул и я, грешный, — мы вели разговоры на разные отвлеченные темы и читали, помнится, «Логику» Милля. При всем своем ригоризме Слешинский был, что называется, добрый малый, живой, веселый человек, с душой открытой и светлой. Его очень ценили и любили. Через него я сошелся с семьей Августиновичей, моих Дальних родственников (с материнской стороны). Это была очень симпатичная и просвещенная, «культурная» семья, состоявшая из отца-вдовца и трех сыновей. На их кузине женился, по окончании курса, Слешинский. Один из сыновей оказался моим старинным товарищем по третьему классу Ришельевской гимназии, и мы припоминали, как однажды изо всего класса только мы двое удостоились получить по пятерке за «сочинение». Он не был студентом и жил в деревне, занимаясь хозяйством и приезжая в город на короткое время зимою. Кроме хозяйства, он интересовался философией и много читал, справляясь с мудреными вопросами собственным посильным разумением. Это был в те годы совсем редкостный представитель течения, которое возобладало позже, в 80-х годах: он не сочувствовал ни материализму, ни позитивизму, а интересовался «метафизикой» и вопросами религиозного сознания. Это был вдумчивый и серьезный человек, вечно, ищущий, не лишенный и литературных стремлений, равно как и соответственного таланта. Он умер несколько лет спустя, как и его брат, очень дельный студент-естественник. Оба стали жертвами чахотки. На юридическом факультете у меня было два старинных приятеля: это были мои товарищи по симферопольской гимназии Маслянников и Гончаревский, с которыми у меня связано много юношеских веселых воспоминаний. Здесь я остановлюсь только на характеристике Гончаревского, представлявшего собою законченный тип даровитого русского человека, который мог бы выдвинуться и блистать на том или ином поприще, а может быть, даже на двух или трех, но не выдвинулся ни на одном и заглох, зарыв в землю все свои таланты. Сын, кажется, мелкого симферопольского чиновника, он в раннем детстве остался сиротой и своим образованием и всей своей карьерой обязан исключительно самому себе. Мальчик лет 10–11 явился в гимназию и подал инспектору прошение, толково и грамотно написанное. Был, разумеется, принят и стал учиться с большим успехом, проявляя незаурядный ум, быстроту соображения и отличную память. Учится мальчик год-другой, а потом вдруг, ни с того ни с сего, бросает гимназию и пропадает неизвестно где. Затем неожиданно вновь появляется, опять превосходно учится, а через год-другой снова исчезает. Наконец с некоторым запозданием оканчивает курс гимназии одновременно со мной. Я поступил в Петербургский университет, а он в нежинский лицей, тогда еще юридический. Мы переписывались. Между прочим, припоминаю его большое — в виде статьи — письмо, превосходно написанное, на тему о неясных юношеских стремлениях к свету и правде, об умственных интересах, какие тогда были у него, о дальнейшем пути в жизни и т. д. Это была элегия в прозе. Красноречивая страница была отведена характеристике товарища, студента-еврея, не по летам серьезного, знающего и высокоодаренного юноши, беззаветно преданного какому-то высшему идеалу. Видно было, что еврей произвел на Гончаревского сильное впечатление и повлиял на его шаткую душу облагораживающим образом. Лет 6 или 7 спустя с этим самым евреем я познакомился в Женеве: это был известный русский эмигрант, социалист Аксельрод.
Перейдя из Петербургского университета в Одесский, я встретил здесь Гончаревского, переведшегося из Нежина, и мы возобновили старую дружбу. Сразу же я заметил, что влияние Аксельрода как внезапно пришло, так внезапно и отошло, оставив, может быть, только легкий след юношеских идеалистических воспоминаний. Гончаревский весь был поглощен вопросами заработка (уроки), занимался факультетскими предметами, по-видимому, не очень усердно, больше к экзаменам, которые превосходно выдерживал; кажется, и читал маловато, — вообще опустился. Но по-прежнему он был умен, остер, интересен и, как всегда, производил впечатление человека, щедро одаренного разнородными талантами, с которыми он либо не может справиться, либо не знает, что с ними делать. Кроме несомненного литературного таланта (может быть, даже художественно-литературного), он обладал выдающимся даром речи, тонкой, логически-виртуозной, — из него мог бы выйти и яркий писатель-беллетрист или публицист, и выдающийся адвокат. В придачу у него было еще большое сценическое дарование (на амплуа серьезных комических ролей, вроде Осипа в «Ревизоре», Расплюева в «Свадьбе Кречинского»33 и т. п.), что он и обнаружил, выступая в любительских спектаклях, еще гимназистом и потом студентом. И все это он забросил. Окончив курс, он избрал другую, более спокойную и скромную карьеру — чиновника и поступил в Петербург, в департамент духовных дел иностранных исповеданий, где долго тянул лямку, пока наконец дослужился до пенсии и чина действительного статского советника. Присматриваясь к нему ближе, я впоследствии (мы встречались в Петербурге) понял, что у этого даровитого человека недоставало трех качеств, необходимых для деятельности, соответствующей дарованию: инициативы, готовности на риск и честолюбия. Взамен того, у него были две страсти, удовлетворяя которые он думал, что скрашивает будни жизни: страсть к биллиарду, в игре на котором он был великий мастер, и к охоте, которой от времени до времени он предавался с «поэтическим» увлечением. По-своему он был счастлив или по крайней мере удовлетворен, отрешаясь от соблазнов таланта, получая скромное жалованье чиновника, живя тихо и спокойно изо дня в день… По-видимому, и на службе он не проявлял особых притязаний на карьеру, на видное положение и скромно тянул лямку. От всей его фигуры, от его житья-бытья так и веяло «петербургской обломовщиной». И невольно думалось: вот человек, щедро одаренный незаурядными дарами ума и таланта и лишенный таланта их утилизировать. Умница Гончаревский, в возможности крупный писатель или артист, по всем данным выдающийся оратор — и вдруг департамент иностранных исповеданий! При чем тут, спрашивается, департамент иностранных исповеданий?
Столь же по-обломовски «устроил» он и свою семейную жизнь. Он сперва сошелся с симпатичнейшей и славной девушкой, хористкой оперы. Детей не было. Она скучала и через несколько лет рассталась с ним, а он нашел прибежище в сожитии или в браке с квартирной хозяйкой — и совсем заглох, сохранив до конца и ум, и все признаки прирожденной талантливости…
Был еще один круг молодежи, с которым я был связан не только личными и товарищескими отношениями, но и общностью направления тех идей времени, которым и я отдавал свою дань увлечения. Это был круг студентов-украйнофилов, входивший в состав Одесской украинской Громады. Личный состав Громады слагался из «старших» и «младших». К «старшим» принадлежали наш «батько» и лидер Л. А. Смоленский, о котором я уже говорил неоднократно; Алексей Александрович Андриевский, выдающийся педагог и общественный деятель, большой умница и человек широко образованный; Михаил Петрович Боровский; присяжный поверенный Цитович; Михаил Иванович Климович, педагог и потом общественный деятель (мировой судья в 80-х годах); Владимир Григорьевич Малеванный, женатый на моей кузине и мой большой друг. Все они уже давно покойники. Их памяти, для меня, как и для многих, незабвенной, я посвящу в другом месте несколько страниц, а теперь речь идет о молодежи. К «младшим» представителям Громады, тогда студентам университета, принадлежали Евгений Иванович Борисов, Петр Титович Климович, Дашкевич, Феофан Александрович Василевский, Борзаковский и еще два-три человека, с которыми случайно у меня не завязались более близкие отношения. Изо всех этих лиц сейчас в живых, кажется, только один — П. Т. Климович, выдающийся общественный деятель (с 90-х годов), министр финансов на Украине (в период Рады), человек последовательного украинского направления. Об остальных (в особенности о Ф. А. Василевском) я поведу речь в другом месте. Здесь же я имею в виду только общую характеристику этого круга.
Это были, как на подбор, умные и даровитые люди, преданные идее возрождения Украины и служившие ей, в меру сил своих, со всею беззаветностью и безоглядностью молодости. В то же время это были простые, добрые, живые люди, чуждые фанатизма и духа кружковщины. В их среде я чувствовал себя превосходно. От других кружков молодежи, с которыми я был связан, они отличались прежде всего тем, что на них лежала, так сказать, печать обреченности: у них на первый план выдвигались не личные интересы, не диплом и карьера, а захватившая их идея и деятельность, с нею сопряженная, по необходимости в значительной мере нелегальная и связанная с возможностью или даже вероятностью тюрьмы и ссылки или же — в лучшем случае — эмиграции. Е. И. Борисов, человек большой души и очень серьезный, выступивший на литературном поприще во второй половине 70-х годов, прошел через стаж тюрьмы, сибирской ссылки и поднадзорного состояния; П. Т. Климович несколько лет провел за границей на положении эмигранта; Ф. А. Василевский, живя в Женеве и Праге, чуть-чуть не превратился в эмигранта. Дашкевич, кажется, избежал соответственного искуса; окончив курс по юридическому факультету, он избрал карьеру адвоката (в Киеве) и — на этом поприще — развил замечательную деятельность в качестве самоотверженного, идейного защитника интересов простых людей — рабочих, крестьян, мещан. Из него вышел типичный народный ходатай. А сам он был типичнейший «хохол», простодушно-искренний, «щирый» человек, с большим здравым смыслом и с удивительно умным и здоровым жизнеощущением, с непосредственным, инстинктивным тактом в своих отношениях к действительности и — в придачу — с благодушнейшим украинским юмором. Когда кто-то (чуть ли не сам Л. А. Смоленский) развивал ему, тогда еще новичку, «не тронутому» искусом идей, мудреную для него систему философских или идеологических понятий, Дашкевич, прослушав эту «лекцию», изрек со вздохом: «Я знаю только одно, — що я дурень, и больше ничего». Почти всегда он говорил по-украински, но не преднамеренно, по принципу, а просто потому, что это в самом деле был его родной язык, у него это выходило просто и натурально. Припоминаю одно из красных слов Л. А. Смоленского: «Мы говорим не столько по-малорусски, сколько мало по-русски». В Громаде обиходным языком, органом речи и мысли, был, конечно, язык общерусский, — по-украински только старались говорить, и было заметно усилие, преднамеренность. У Дашкевича украинская речь не нуждалась в старании, в усилии, и когда он говорил на общерусском языке, этот последний звучал у него совсем по-украински.
Были в Громаде, конечно, и дамы. Елена Самойловна Смоленская, представлявшая элемент критический и сдерживающий, моя кузина Юлия Владимировна Малеванная, Мария Андреевна Егунова с дочерью Соней. Эта Соня, тогда совсем юная (15–16 лет) барышня, ученица Смоленского и Андриевского, обнаруживала большую и — главное — умелую восприимчивость к идеям и настроениям громадского круга. Видно было, что она воспринимает не пассивно, а активно и что из воспринятого у нее со временем сложится свое собственное, самобытное воззрение. Она хорошо училась, много и с толком читала, чутко наблюдала, и у нее всегда наготове было меткое слово, острое замечание, и совсем не видать было признаков так называемой «женской логики». Ее незаурядный ум был не женский и не мужской, а просто человеческий. Она была любимица «старших» и добрый товарищ с «младшими». За нею не ухаживали, потому что романтических увлечений она была чужда, но у нее было природное, натуральное «кокетство», свойственное ее женственной натуре и возрасту и задорно искрившееся в красивых темно-карих глазах. В 80-х годах она прошла стаж высших курсов в Киеве, и из нее выработалась выдающаяся работница на поприще педагогической и просветительской деятельности. В 90-х годах она заняла весьма видное место в ряду передовых общественных деятелей в Киеве и вскоре вышла замуж за К. М. Щербину, ученого математика и блестящего педагога, пользующегося широкой популярностью и глубоким уважением как в русских, так и в украинских кругах, за изъятием только шовинистов и фанатиков «самостийности». И сейчас оба они, на склоне лет, верные лучшим заветам старого — культурного — украинофильства, свободного от всякого политиканства, являются в то же время достойными представителями общерусской культуры.
В 1874 или 1875 году в Громаде появилось новое лицо. Однажды капитан одного из океанских пароходов Русского общества пароходства и торговли, знакомый Смоленского, сообщил ему следующее. У него на пароходе служит помощником кочегара молодой парень из крестьян Киевской губернии, который обнаруживает большое стремление учиться; в свободные часы усердно читает книжки, какие попадутся, в особенности учебники истории и географии; а кроме того, пишет стихи по-украински. Быть может, у него в самом деле окажется поэтический талант и — кто знает? — из него со временем, пожалуй, выйдет поэт, писатель… Так вот, не найдет ли Громада возможным помочь молодому человеку в его стремлениях к просвещению? — Громада нашла возможность. Помощник кочегара был принят в число ее младших членов, на правах ученика и неофита. Его устроили на квартире у кого-то из студентов и стали обучать и просвещать. Смоленский преподавал ему историю и географию, Андриевский русский язык и словесность, студенты взяли — кто алгебру и геометрию, кто физику и т. д. Парень оказался и умным, и очень способным. Года через три или четыре он мог уже сдать два экзамена — на домашнего учителя и на учителя народной школы и стал зарабатывать деньги учительским трудом. Столь же успешно шло и его общее развитие. Он много читал и быстро освоился в области литературных направлений, идеологических понятий, политических вопросов, освободительных идей как украинских, так и общерусских. Обнаруживал он и поэтический талант: писал весьма недурные стихи по-украински, которые изредка появлялись в украинских изданиях (в Галиции). Звали его Андрей Михайлович Бибик. В половине 80-х годов он уже пользовался в Одессе репутацией знающего и дельного педагога. Наши добрые отношения, завязавшиеся еще в студенческое время, упрочились в 80-х годах и нерушимо сохранялись и в последующее время.
Вспоминая мое студенческое житье-бытье, я отмечаю задним числом черту, на которую в то время я не обращал внимания, — теперь же она представляется мне не лишенной некоторого психологического интереса. Из всего изложенного в этом отделе читатель мог усмотреть, что я вращался в довольно разнообразных кругах и что везде я чувствовал себя более или менее на своем месте. Я инстинктивно умел приспособляться, и дух кружковщины был мне совершенно чужд. Но, приспособляясь, я не подлаживался. Приспособление выходило как-то само собою, непреднамеренно, — оно основывалось на несознаваемом и невыраженном, заранее данном предрасположении не считать себя ни выше, ни ниже той или другой среды. Завязывая знакомства и связи с весьма различными людьми, я брал их, как они есть, а сам неизменно оставался самим собою, не усвоивая их взглядов или манеры смотреть на вещи и не навязывая им своих. При случае я не прочь был высказаться и «воспарить» (преимущественно в подпитии), но роль «пропагандиста» или «агитатора», даже в период моих вящих увлечений идеями (социализма в 1876–1878 гг.), была мне органически чужда. Оттуда — простота и ясность отношений, отсутствие разных недоразумений, столкновений, препирательств, оттуда и неизменно ровные и хорошие взаимоотношения с лицами весьма различными, в том числе и с такими, которых, при большей разборчивости, нельзя было бы отнести к категории «хороших». Судить и оценивать людей я, конечно, умел, но осуждать в большинстве случаев не мог: не хватало решимости, да и не чувствовал я внутреннего к тому побуждения, бессознательно и безотчетно исходя из мысли, что всякий имеет право оставаться самим собой и не мое дело вмешиваться. Но я наблюдал, я все-таки взвешивал «удельный вес» человека, я только хранил «про себя» итоги этих непроизвольных наблюдений. Я не был моралист, я был только «психолог». То, что я называю прирожденным «психологизмом» своей натуры, находило в этих «наблюдениях» широкое поле для упражнения и развития. Бывало, говорили мне: «Послушайте, Куликовский, ведь такой-то (имярек) подлиза и карьерист да еще лгун, — я удивляюсь, как можете вы водить компанию с ним…» — «Видите ли, — отвечал я, бывало, — в нем все-таки есть хорошие черты, он добрый малый… А что касается карьеризма и прочего, то это мнение преувеличено, да и самые-то факты не удостоверены. К тому же ведь он может измениться, выправиться: человек есть величина не постоянная, а переменная…» — «Такой-то другой, — говорили мне, — человек неразвитой и беспринципный…» — «Подождем, — возражал я, — быть может, он разовьется, да и принципы приобретет…» — «А вот такой-то (имярек), так это уж совсем дурак!» — бывало, слышу решительный приговор. Я отвечал, что об уме человека, за вычетом случаев полного идиотизма, очень трудно судить: нередко иной производит впечатление человека весьма недалекого, а потом на поверку оказывается, что он вовсе не глуп; тут легко ошибиться… В итоге таких суждений и споров у меня оседало убеждение, что действительно, любой человек в умственном и нравственном отношениях есть некий икс, величина спорная и что преждевременные категорические суждения о людях почти всегда не соответствуют действительности и часто граничат с вопиющей несправедливостью. И вот на почве наблюдений и рассуждений этого рода у меня выработалось нечто вроде сравнительного метода: — я мысленно сравнивал людей и старался понять, если можно так выразиться, «личную психологическую правду» человека, которая имеет свои «права». Вот, например, Л. А. Смоленский негодует и протестует, являя вид «воплощенной укоризны», а вот, например, профессор А. Ф. Воеводский этого вида не являет, да и вообще ему чужд дух протеста и негодования. А ведь он, бесспорно, очень хороший человек, достойный всякого уважения. Если первый имеет право негодовать, то второй имеет право — не питать негодования. Suum cuique[13]. И личная душевная правда одного не должна быть основанием для того, чтобы личную душевную правду другого признавать неправдой. Сравнивая, я только склонялся к мысли, что у Смоленского есть некий плюс, которого нет у Воеводского. Мне, по-гимназически или по-студенчески, душевная правда Смоленского казалась правдою высшего порядка, но я не отрицал и личной правды Воеводского. Этого рода мысли закружились в моей голове, когда Смоленский рассказал мне о своей беседе с профессором Н. П. Кондаковым. Последний обратился к нему, конечно заручившись согласием видной части факультета, с предложением приват-доцентуры по русской истории — с тем, чтобы через год или два Смоленский представил диссертацию (над которою он давно работал), после чего ему будет обеспечена кафедра, освободившаяся за смертью профессора Смирнова. Магистерский экзамен Смоленский давно уже выдержал, и притом блестяще. Кондаков знал, что Смоленский — упорный украйнофил и человек крайних мнений, на плохом счету у начальства, лишенный права преподавать в казенных гимназиях. В глазах Кондакова и его коллег это был, конечно, большой минус, но он знал также, что Смоленский человек очень знающий и очень даровитый, большой умница, настоящий, призванный ученый, который явится украшением факультета и вознесет, наконец, кафедру русской истории на должную высоту. И вот произошло собеседование, окончившееся тем, что Смоленский наотрез отказался. Он резко подчеркнул свои крайние взгляды, свою политическую непримиримость, свое неумение лавировать, диссимулировать, прикидываться «благонамеренным». «Я ничего не имею, — говорил он, — против тех хитроумных Одиссеев, которым это удается, но сам-то я к числу хитроумных Одиссеев не принадлежу…» Кондаков продолжал настаивать и уговаривать, но Смоленский остался непреклонен. Несколько времени спустя я, при случае, спросил Кондакова об этом предположении завербовать Смоленского и сказал, что это была бы для университета настоящая находка. «К сожалению, он наотрез отказался, — ответил Никодим Павлович, — ничего не поделаешь, вот теперь придется выбрать какую-нибудь бездарность. Умница он на редкость и человек очень даровитый, но сумасшедший… Чего-чего только не наговорил он мне!» …И я мысленно подвел итог: Смоленский полностью выявил свою душевную правду, Кондаков обнаружил свою, — и оба правы, каждый по-своему…
Но меня в ту пору особливо привлекала душевная правда Смоленского и таких, как он, и мне хотелось войти в широкий круг лиц оппозиционно настроенных, радикалов, социалистов. С тяготением в эту сторону, с некоторым запасом слагающихся «революционных» идей и с запасом вышеизложенных «психологических наблюдений» и выводов из них, в чем, конечно, было немало если уже не по-гимназически, то все еще по-студенчески наивного и незрелого, я, окончив курс, отправился в Петербург — с двойной целью: заниматься у профессора И. П. Минаева санскритом и сравнительной грамматикой и войти в круг петербургских «радикалов», дабы приобщиться так или иначе к властным идеям времени и к посильной для меня «должности», с ними сопряженной. Помнится, А. Ф. Воеводский дал мне рекомендательную карточку к профессору Оресту Федоровичу Миллеру, личностью которого я очень интересовался, а кто-то из одесских «радикалов» (чуть ли не Н. И. Драго) снабдил меня конспиративною запискою к двум студентам-технологам. Это были Александр Иванович Венцковский и Эразм Александрович Кобылянский. И я двинулся в путь…