А потом был Одер — последняя большая река перед Берлином, и Корнев форсировал её с тем особым чувством, что бывает, когда знаешь: это предпоследний рубеж, дальше — логово.
Реку эту армия перешла так, как умела теперь, — по науке, дорого, но не катастрофой. Та страшная днепровская переправа осени сорок третьего, на воротах и бочках, под кинжальным огнём, когда полреки уходило на дно, осталась далеко позади; на Одере уже были и переправочные средства, и прикрытие, и тот отлаженный, страшный опыт, что армия выстрадала за годы. Зацепились, навели, перебросили. Кровь была — реки даром не даются, — но не та катастрофа, что в сорок первом или сорок третьем.
Корнев, как всегда, развернул на захваченном плацдарме передовой пункт, у самой воды, и принимал тех, кого приносила переправа: раненных на воде, при посадке, на той стороне; и тех, кого Одер брал по-своему — ледяной апрельской водой, в которую падали и тонули, и которых вытаскивали окоченевшими. И он грел их, и останавливал кровь, и возвращал утонувших — той своей реаниматорской наукой, которой за войну выучил уже многих и которая здесь, на последней реке, спасала так же, как на первой.
На одерском плацдарме армия копила силу для последнего удара — и Корнев видел, как собирается этот удар, и знал, чем он кончится.
На плацдарм ночь за ночью, под огнём, переправляли всё — пехоту, орудия, танки, боеприпасы, горючее. Плацдарм набухал силой, готовился к прыжку — последнему прыжку этой войны, через Зееловские высоты, на Берлин. И в воздухе над плацдармом стояло то особое напряжение, которое Корнев знал по всем кануны больших сражений: предчувствие, в котором смешаны страх, и жажда, и усталость, и близость конца.
— Скоро, доктор? — спросил его командир, с которым они стояли на плацдарме, глядя на запад, где за высотами, за дымкой, угадывался Берлин. — Чую — вот-вот рванём. На самый Берлин. Тяжело будет?
— Тяжело, товарищ командир, — сказал Корнев, и в голосе его не было сомнения, как не было его, когда он три с половиной года назад обещал умирающему мальчишке, что Москву не отдадут. — Очень тяжело. Сначала высоты — он за них зубами вцепится, последний рубеж перед логовом. Потом сам Берлин — уличный ад, он там до последнего драться будет, ему деваться некуда. Крови будет много. И горше всего — что в последние недели, на самом пороге. — Он посмотрел на командира. — Но возьмём. И высоты возьмём, и Берлин. И знамя поднимем над рейхстагом. В конце апреля, в начале мая. И — конец. Я это знаю, товарищ командир. Твёрдо знаю. Готовьте людей к самому тяжёлому — но и к тому, что оно последнее.
Командир посмотрел на него — как смотрели на Корнева многие за войну, узнавая в его словах не самонадеянность, а ту странную, нечеловеческую уверенность, природу которой не понимали, но которой верили.
— Ну, дай-то бог, доктор, — сказал он. — Дай-то бог, чтоб последнее. Устали все. Дойти бы — и чтоб конец.
— Дойдём, — сказал Корнев. — Совсем немного осталось. За тем берегом, за высотами — Берлин. А за Берлином — конец войны. Рукой подать. Дойдём.
И армия на одерском плацдарме копила силу для последнего прыжка, и Корнев готовил свой медсанбат к последнему потоку, и впереди, за высотами, в дыму, лежал Берлин — логово, к которому шли три с половиной года и тысячи вёрст, и до которого осталось — последнее усилие, последний рубеж, последняя кровь.