Штокхаузен: Я родом из крестьянской семьи. Мои родители выросли в очень бедных семьях. Отец был интеллектуалом в первом поколении, если можно так выразиться. После Первой мировой войны он закончил курсы и стал работать школьным учителем. Он мне рассказывал, как ходил пешком до станции больше часа, прятал грязные башмаки за деревом, переодевал брюки, причесывался, запрыгивал в поезд и ехал в школу. Эта история оставила во мне глубокий след.
Я всегда отличался хорошим здоровьем. У меня крепкое тело. Это потому, что я много работал физически с самого детства. С трех или четырех лет я всё время работал: в саду или бегал собирать взносы, которые мой отец обязан был сдавать в партию или в другие объединения – это входило в обязанности школьного учителя в Третьем рейхе. Было три или четыре ежемесячных взноса. Один взнос, как говорили, был для немецкого народа за рубежом, другой – Winterhilfe – для помощи беднякам зимой. На самом деле все эти деньги шли на создание огромной национальной силы – армии, молодежных организаций и так далее. Взносы собирали школьные учителя, но в нашем районе это делал я, поскольку мы были очень бедны и отец был занят поденной подработкой.
Музыка в семье была всегда. Отец играл на пианино: он был самоучкой и играл только по черным клавишам, но звук был фантастический, мне он казался необыкновенным. Может быть, иногда он играл и по белым клавишам, но в основном по черным. Также он довольно неплохо играл на скрипке. Моя мама, должно быть, обладала выдающимся музыкальным талантом. Ее братья и сестры рассказывали мне, что у нее единственной были особые привилегии в семье. Ее освободили от полевых работ и разрешили сидеть дома. Ей купили пианино: представьте себе, что́ это могло значить.
Я помню, когда мне было года два, мой отец сажал меня за спину в рюкзак и отправлялся на охоту или велосипедную прогулку. Иногда туда же в рюкзак он клал и дичь. Помню, как я спал на свежем воздухе рядом с нашей собакой. Еще одно живое воспоминание – небольшой самолет, упавший из-за тумана на поле прямо перед нашим домом. Мне, наверное, было не больше трех, когда я исследовал кладбище рядом с нами и увидел, как в реке купали огромного слона. Отец подначивал меня шутить над нашими гостями. Я должен был положить лягушку в карман, принести ее домой и напугать всех присутствующих. Еще одна шутка – положить гусеницу на язык. Кто-то из гостей здоровается со мной, я открываю рот – все видят гусеницу и пугаются. Позже, в шесть или семь лет, я удивлял окружающих тем, что мог прослушать незнакомую мелодию по радио, тут же сесть за пианино и повторить ее, со всеми правильными гармониями. Для этого мне не нужно было практиковаться, это просто был мой талант.
Когда мне было четыре, маму увезли в психиатрическую клинику. С ней случился нервный срыв после того, как она родила троих детей за три года жизни в нищете. С этого момента жизнь моего отца превратилась в постоянную борьбу за каждую обыденную деталь. Я помню, как часто мы переезжали. Отец был молодым учителем и после полугода работы в одной школе мог быть направлен в другую. Мы меняли дом четыре раза за четыре года. Когда мне исполнилось пять, мы переехали в Альтенберг, где и оставались до мобилизации и ухода отца на войну.
Как школьный учитель, отец был в центре всех событий в деревне, но в то же время он находился под контролем гестапо и часто испытывал внутренние противоречия. В деревне было три известных левака, с которыми он приятельствовал. Бог свидетель, они были примитивными ребятами с крестьянским менталитетом, которые вечно попадали в переделки и сидели в тюрьме. Как-то они попытались взорвать собор в Альтенберге, самый красивый готический собор XII века, только чтобы доказать свои политические убеждения. Бомба сработала, но собор устоял. Их поймали, посадили в тюрьму, и свои жизни они закончили в концентрационном лагере. Мой отец помогал этим людям прятаться от полиции.
В другой раз в деревню приехал епископ, и я читал перед ним стихотворение, которое мой отец помог мне написать. В конце было две строчки, которые я помню до сих пор:
И пусть шторма неверия и гнева сейчас сильны, как никогда,
мы веру нашу сохраним.
Мне было десять лет, я был идеалистом и попросил отца помочь мне срифмовать эти две последние строчки. На следующий день за ним пришли из гестапо и обвинили его в том, что он вложил эти слова в мои уста. Я помню, как он вернулся домой, бледный как полотно, и произнес: «Если ты хоть заикнешься о том, что я имею к этому малейшее отношение, я тебя убью. Ты должен сказать, что придумал всё сам». Я согласился: я видел, что дела плохи.
Отец перестал ходить в церковь, хотя продолжал молиться каждое утро. В 1938 году он женился снова, бог его знает зачем. У него не было денег, он получал в месяц примерно 30 английских фунтов (в пересчете), поэтому мог нанимать лишь крестьянских девушек в качестве домработниц, чтобы они готовили еду и заботились о моей сестре и обо мне. Девушки были на удивление туповатыми и очень нервными. Я думаю, он женился просто для того, чтобы решить хозяйственную проблему, так как деревенские девушки обычно не задерживались у нас больше трех месяцев.
В десять лет меня отправили в Oberschule (средняя школа) в Буршайде. Я там пробыл до двенадцати лет. В Германии мы называем такие школы «неогуманитарными гимназиями». Перед тем отец пытался отдать меня в национал-политическое училище, куда отбирали по интеллекту и физической кондиции, а также по происхождению. Он потратил много сил и времени, чтобы восстановить корни и каждую ветвь нашей семьи, вплоть до Тридцатилетней войны в XVII веке. Все мои предки были крестьянами: и со стороны матери тоже. Это было важно. Я помню, что отец был очень горд. Но из-за болезни моей матери меня не приняли в ту элитную школу. Так я попал в Oberschule.
Однажды у отца возник порыв уехать и поступить на военную службу. В мае 1938 года, во время Чехословацкого кризиса, он записался добровольцем в Военно-воздушные силы и после Мюнхенского соглашения вернулся домой, но в 1939-м, когда в Польше снова стало неспокойно, он опять ушел в добровольцы. Я не мог его понять и спрашивал: «Почему ты идешь? Это нелепо, оставайся дома». Он ответил: «Нет, нет, я должен идти, я там нужен».
Я подозреваю, что он просто хотел умереть. У отца был талант, который остался нереализованным. И тогда его захватила национальная гордость, владевшая многими простыми людьми. Сражаясь, он действительно верил в свое дело, как до того верил, что всё происходящее в стране идет на благо Германии.
В январе 1942 года меня отправили в национальную педагогическую академию. Это была полная изоляция, тотальная милитаристская среда, униформа, никаких гражданских прав. Лишь два свободных часа в неделю, когда можно было выйти в город. Спорт, спорт и опять спорт – но и три оркестра, и на самом деле очень хороших: отличный джаз-банд, симфонический оркестр и салонный оркестр, исполняющий легкую музыку. Я играл на нескольких инструментах. Обучение было очень тяжелым. Подъем в шесть утра по звуку трубы и отбой ровно в десять вечера, тоже по звуку трубы. Учебный день был загружен полностью; не было ни одного часа, который не был бы учтен в расписании. После подъема ты шел на утреннюю пробежку, затем нас собирали на плацу, чтобы объявить распорядок дня и идеологически окрашенные новости с фронта. После этого – завтрак: каждую третью неделю наступала твоя очередь накрывать на стол в течение трех дней. В первый год нас в спальне было 25 человек, во второй год – 16, в третий – от 6 до 8, и в четвертый – только 3 или 4. И идеальная организация: ты всегда был под контролем. Каждый зуб, каждый ноготь были под учетом: у тебя не было личного пространства, ты никогда не оставался один.
Сильно ли это на меня повлияло – не знаю. Я всегда был очень организован. Это у меня в крови. Мне это давалось легко и естественно. Другим было не так просто. Я быстро принимаю решения. Я обязан вести организованную жизнь, поскольку делаю сразу много вещей одновременно, и от меня зависит множество людей, поэтому я всегда должен быть на страже, если что-то пойдет не так.
Я потерял обоих родителей в войну. Мне было тринадцать, я был на каникулах, а мой отец – в отпуске из армии, когда я узнал, что мою мать официально умертвили. Во время войны существовал закон, что таких людей можно убивать, потому что они бесполезны, а их еда нужна другим. Нам сказали, что мать умерла от лейкемии; сообщили, что мы можем забрать ее прах, и тогда это показалось нам довольно странным – мы же были католиками. Но я узнал, что всем, кто умер в этой больнице, написали одинаковый диагноз. Власти просто не хотели оставлять никаких следов (1). Отец показал мне письмо, где было написано, что мама умерла, и спрашивалось, не хотим ли мы забрать ее прах. Он спросил: «Что будем делать? Если заберем прах, что будем с ним делать?» Я помню, что не был особенно шокирован в то время; я просто принимал всё как данность, а не как несправедливость или вызов.
В 1944 году все в моем классе были призваны на военную службу. Классов больше не было, мы были разделены на взводы, как в армии, примерно 25 человек в каждом взводе. Я был на два-три года младше своих товарищей по взводу, но поскольку уже учился в старших классах и знал латынь, английский и математику, меня поместили в старший взвод, где я также был самым маленьким по росту. На параде всегда стоял сзади – и боксировать, кстати, тоже было очень сложно! Так что, когда наш взвод отправили на войну, двоих из нас отставили – один не прошел по здоровью, вторым был я. Сначала меня отправили в молодежную организацию, которая должна была строить знаменитый западный вал (линия Зигфрида), призванный остановить наступление англичан и американцев. После этого я семь месяцев прослужил в военном госпитале, сразу за линией фронта, заботясь о тяжело раненных, которые прибывали прямо с поля боя.
Это был незабываемый опыт: видеть тысячи тяжело раненных и умирающих солдат день за днем. По ночам мы грузили их на поезда, когда бомбардировки стихали. Эти картины до сих пор у меня стоят перед глазами. С другой стороны, это стало моим политическим воспитанием, помогающим разглядеть идеологии, которые используются для того, чтобы натравить один народ на другой. Впервые в жизни я имел возможность говорить с ранеными англичанами и американцами. Они были до безумия напуганы, что немцы их убьют, поскольку им вбили в головы, что, как только они попадут к немцам в руки, их замучают до смерти. Эти 20-, 22-, 23-летние парни дрожали от страха и мне доверились лишь потому, что я был моложе их и был единственным человеком в госпитале, говорившим по-английски. У меня способности к языкам, я бегло говорил: переводил им и спрашивал у умирающих последнее желание. А они видели, что всё в жизни относительно и то, как в действительности ведут себя немецкие солдаты.
Когда стало ясно, что война проиграна, меня застал врасплох упадок человеческой морали. Мораль больше ничего не значила. Я усвоил, что смерть – это не то, чего я когда-либо буду бояться. Несколько раз я был на волосок от смерти. Я видел, что люди, нацеленные на победу, как были нацелены американцы и англичане, без колебаний выберут самые бесчеловечные способы одержать верх. На крыше нашего госпиталя был нарисован огромный красный крест, ясно различимый с воздуха, но противник бил прямо по зданию с ранеными, каждый день, а затем еще и сбрасывал фосфаты. Я узнал, что люди, действующие коллективно в большом масштабе, могут утратить человечность и стать равнодушными, стремясь только одержать верх.
Но также я сделал интересное открытие, что я могу играть музыку любых стилей, и когда солдаты были в особенно подавленном настроении, они часто просили меня сыграть для них. В госпитале стояло старое пианино, и я играл на нем. Музыка обрела ценность, когда исчезло всё остальное. Еда была у нас всегда, мы не голодали, но именно тогда, когда они чувствовали, что их жизни больше не имеют значения, они хотели, чтобы я им сыграл. И я играл часами, подлаживаясь под все вкусы. Один просил сонату Бетховена, а другой – вульгарную песенку или сентиментальную балладу. Все жанры. Солдатам очень нравилось (2).
Мой отец погиб в бою. В последний раз я его видел в 1945-м, в течение трех дней. Мне еще не было семнадцати. Это был апрель 1945-го, прямо перед окончанием войны. Вообразите, за всё время военных действий я видел его раза три. Он не хотел возвращаться домой после войны. Он сказал мне, что хочет умереть. Я думаю, он прекрасно понимал, что его тут ждет. Люди в деревне мне потом говорили, что его ждали бы 4–5 лет мучительного террора; американцы и англичане увезли бы его из дома и обвинили бы в политической деятельности лишь потому, что он был членом партии, руководителем группы, ответственным за сбор партийных взносов. Я помню, отец всегда говорил, что нужно делать то, что можешь. В последний раз, когда я его видел, он сказал мне: «Я не вернусь, теперь сам позаботься о себе».
Чем больше у меня забирали, тем сильнее я становился. Возможно, именно поэтому у меня особенное отношение к родителям. Я никогда не злился на них и не критиковал их, как многие. Я считаю, что, умерев, они дали мне больше поддержки, чем если бы остались живы.
1 Младший брат Штокхаузена, Герман Йозеф, умер в 1932 году, сразу после госпитализации матери. Люция, мачеха Штокхаузена, родила двоих детей – дочь Вальтрауд и сына Герда. В 2014 году студентка Лиза Квернес в рамках своего исторического исследования обнаружила в муниципальных архивах, что психиатрическая пациентка Гертруда Штокхаузен была отравлена угарным газом в центре эвтаназии Хадамар в земле Гессен в мае 1941 года.
Штокхаузен переработал это событие во фрагменте «Юность Михаэля» из оперы «Donnerstag» («Четверг») оперного цикла «LICHT» («Свет»): мать Михаэля по сюжету умирает от смертельной инъекции.
2 «Сон Люцифера», 1-я сцена из оперы «Samstag» («Суббота») цикла «Свет», основан на личном опыте Штокхаузена, работавшего в конце войны санитаром в военном госпитале на линии фронта, с той лишь разницей, что вместо сентиментальной музыки для утешения страждущих в опере звучит соло усиленного фортепиано в пронзительном и рокочущем призыве, способном пробудить мертвеца; это музыка, тембр и текстура которой ближе к цимбалам Стравинского в «Байке про лису, петуха, кота и барана», чем, например, к городскому джазу «Пьесы для фортепиано VI». Штокхаузен обращается к тем же обстоятельствам своей жизни в заключительных сценах «Пьета» и «Синти-Фу» оперы «Dienstag» («Вторник») цикла «Свет», но это уже совершенно иное размышление на темы идеалов военной службы и страданий во время войны, где всеобщее «падение нравов» даже включает в себя объятия персонала госпиталя, узнавшего об окончании войны. Здесь роль музыки, вместе с ролью композитора как утешителя, переосмысляется куда циничнее: музыка вносит свой вклад в общую развращенность побежденных. Персонажа Синти-Фу, которого играл Симон Штокхаузен, младший сын композитора, специалист по синтезаторам, вместе с намеренной невоздержанностью музыки можно интерпретировать как две противоположные реакции на один и тот же кризис смертности: первый – это призыв к выживанию, второй – смирение с поражением.
В электронной композиции «Gesang der Jünglinge» («Песня отроков») призыв к выживанию передается через образ мальчика, восхваляющего Бога в пещи огненной. Однако в 1984 году, в «Kathinkas Gesang als Luzifers Requiem» («Песня Катинки как реквием Люциферу»), вместо поющего голоса мальчика звучит флейта: молодая флейтистка (Катинка Пасвер) играет упражнения, часть которых звучит как жужжание и писк механической птицы, на фоне двух дисков, напоминающих циферблаты часов, на которых напечатаны ноты этих упражнений по часам. Флейтиста гипотетически можно описать как пожилого человека, например старика, прерывающего действие в «Originale» («Оригиналы»), чтобы прочесть вечерние новости, или нищенку, которая прерывает церемонию созерцания звезд в «Возвращении Михаэля» в опере «Четверг» цикла «Свет», чтобы сообщить всем, что пора идти домой и ложиться спать. Точно такая же антитеза молодости и зрелости, времени вдохновения и времени бездушных дел, представлена в минималистской иронии Мортона Фелдмана «Мадам Пресс умерла на прошлой неделе в возрасте девяноста лет» (1970) образом часов с кукушкой, буквально отбивающих 90 раз, воспевая тем самым образ жизни, расписанной по часам.
Размышляя о своем музыкальном образовании, Штокхаузен, как правило, избегает любого упоминания о существенном влиянии своих учителей. Он вскользь говорит об органисте Клоте, с которым занимался в Альтенберге (его композитор называет Протестантом); о юношеском увлечении джазом и биг-бэндами; о Бартоке как о предмете своей дипломной работы или о Шёнберге как объекте изучения. Однако, вспоминая своего сокурсника, который пренебрежительно отзывался о Шёнберге, Штокхаузен указывал, что в послевоенном музыкальном сообществе еще сохранялись антимодернистские настроения и что его интерес к партитурам уже был равносилен заявлению о солидарности с модернизмом. Изучение Штокхаузеном в студенческие годы творчества Шёнберга и Бартока связано с тем, что главой Высшей школы музыки в Кёльне становится Ханс Мерсман, сторонник и конфидент Шёнберга. Пропаганда современной музыки Гербертом Аймертом в прессе и на Кёльнском радио также свидетельствовала о политической поддержке, которую администрация западных союзников оказывала новой музыке в СМИ.