Я где-то читал о несчастном, который, приняв яд, подробно описывал все, что с ним происходит. Вот и я описываю действие принятого яда – моего намерения сравняться капиталами с сатаной. Я уже признался, что перестал любить свой рояль, отказался от медленных темпов, пауз и таким образом от неандертальца (ха-ха!) вновь вернулся к состоянию питекантропа. Иными словами, из музыканта превратился в виртуоза, а из виртуоза этак могу стать и клавишником, и тут уже не до смеха.
Теперь на очереди другое признание. Во мне возникает тихая и блаженная ненависть к музыке. Бывает ли ненависть блаженной? О да! И я тому свидетель (принявший яд продолжает свои наблюдения).
Чем больше я даю концертов в год и получаю денег, прокатывая одну программу по разным залам, тем сильнее во мне ощущение, что я долблю одно и то же. А такая долбежка и приводит к блаженству, кое я называю ненавистью.
Иной мне скажет: да хватит вам ныть! Музыка – такой же способ заработать, как прочие, и не самый худший из них. Во всяком случае, выращивать свиней или мыть машины – ничем не лучше. А вы тут сантименты разводите. Музыка вам, видите ли, не угодила. Так побейте ее камнями, как каторжники – Дон Кихота, попытавшегося их освободить от цепей.
Играйте бесплатно, и не больше двух концертов в год. Из профессионала станьте любителем. Мажьте, ошибайтесь, пропускайте ноты, словно Генрих Нейгауз, о коем его ученик Рихтер, не вытерпев, однажды сказал, что тот играл как сапожник. Нейгауза при этом не оправдывает, что он любит музыку, и вас – не оправдает. Так что выбирайте…
Что тут скажешь! Я и есть один из тех каторжников, бросавших камни в Дон Кихота. Моя каторга в конечном итоге мне дороже разбавленного сиропчика, именуемого свободой.
Чтобы уж вовсе не остервенеть от попадания пальцев в одни и те же клавиши, я примешиваю к классике джаз, играю на бис Гершвина или развлекаю публику импровизациями с лихими глиссандо из одного конца клавиатуры в другой и обратно.
Но джаз требует соответствующего поведения, некой фамильярности (пиджак висит на спинке стула) в обращении с роялем и публикой. Я иду и на это. Прочь чопорность и неприступность. Надо быть простым и веселым, как некогда говаривал, поучая меня, мой более опытный школьный приятель. Надо внушить залу, что я чертовски обаятелен, немного опасен для женщин, хотя и не намерен обольщать добродетельных миссис, хранительниц очага, посягая на устои семейного благополучия.
Поэтому меня охотно принимают в Америке. Там подобный стиль всегда в моде. Зал встречает меня восторженным воем и свистом, заглушающим аплодисменты. На сцену летят цветы. Мое изображение, выхваченное из темноты осветителями, передается на огромные экраны. Это ли не успех! Это ли не триумф!
И никто не догадывается, что причина подобного триумфа в том, что он позволяет мне отдохнуть от музыки, а это есть самый настоящий ремплиссаж (заполнения дефекта).
Я замечаю: мне не нравится что-то у Бетховена. Раньше нравилось, а теперь не нравится. К примеру, Двадцать вторая соната. Или первая часть «Патетической» с ее трескотней, от которой я в детстве был без ума. Или даже «Крейцерова» с ее галопом в третьей части. То же самое и с Шубертом, и даже с Шопеном, чей соль-минорный ноктюрн навевает на меня скуку своим католическим хоралом, фа-диез-минорный полонез живописует звуками картину, как под барабанную дробь наступают шеренги Николая I, душителя варшавского восстания, а ля-бемоль-мажорный полощет в воздухе знамя польского национализма.
И это чистая музыка? И почему я, русский, должен это играть, зная, к примеру, что тот же Николай сделал для польского крестьянства больше, чем все воспеваемые Шопеном шляхтичи? Мне скажут, что все это уже история, а музыка живет – чистая музыка. Но не такая уж она чистая, если к ней примешивается… Впрочем, не буду ворчать. Я рад бы любить эту музыку, что бы к ней ни примешивалось, но вот не могу. Любви-то нет: исчезла, как ключ, коим надо бы открыть дверь, а в кармане-то его и нет – ключ потерян. А без ключа в дверь не войдешь – не ломать же ее, не звать медвежатника с фомкой.