Раз уж я дал послабу с роялем и позволил жене забыть на нем газету, этим воспользовалась моя дочь Габриэла (Габи), при всем своем кажущемся простодушии особа хитрющая, любящая с самым невинным, ангельским и кротким выражением морочить (дурачить) отца. Однажды она подошла ко мне, обняла и, глядя в наше венецианское окно, с деланым восторгом воскликнула:
– Папочка, смотри, какая прекрасная погода! Весна! Вся природа обновляется!
Обычно это означало, что сейчас последует просьба – отпустить ее за город (городом у нее называется исключительно Рим), дать ей денег на маленький спортивный автомобиль с откидывающимся верхом или разрешить потанцевать в элитном ночном клубе. Но сейчас просьба оказалась иная – позволить ее подруге Жанет провести у нас фотосессию.
– Пожалуйста, проводи, – сказал я, надеясь, что этим все и ограничится.
Но как я был не прав!
– Но только, папочка, фотосессия не совсем обычная. Фантазийная.
– Любопытно, что же это за фантазия взбрела вам на ум?
– М-м-м-м… Сниматься в неглиже.
– Ах, вот как! Ну что же… закройтесь на ключ и снимайтесь. Только оставьте мне щелочку, чтобы я мог подсматривать.
– Какой ты безобразник! Хорошо, хорошо, оставим. Но только, папуля… разреши моей подруге сниматься обнаженной на… твоем рояле.
– Что?! – Я посчитал, что ослышался.
– На твоем пре-крас-ном ро-яле, – раздельно повторила Габи, как повторяют для глухого. – Ведь это так оригинально! Так прикольно! Раньше никому и в голову не приходило.
– Да я вас… я вам… чтобы духу вашего не было! – Мне не хватало еще затопать ногами.
Габриэла уклончиво отвернулась, заслоняясь от меня плечиком. Она была готова во мне разочароваться.
– А что страшного? Ведь ты позволил маме положить на рояль пошлую бе-е-е-е. – Это произнесенное с брезгливостью слово означало у нее газетенку. – А тут на рояле будет лежать очаровательная молодая девушка с такой попочкой, такими сисечками, пушком в низу живота. Тебе самому понравится.
– Вы и правда разрешаете мне?.. Нет, я не собираюсь подсматривать. Очень мне нужно. Но – так и быть – разрешаю сфотографироваться, когда меня не будет дома, чтобы я не был свидетелем этого безобразия.
– Спасибо. Дай я тебя поцелую. – Габи встала на цыпочки и потянулась ко мне губами.
В ближайший четверг по предварительному сговору с Габи я покинул свое жилище и отправился фланировать по улицам. Издали я слышал, как Габи, Жанет и Некто в сером (назовем его так) посигналили у ворот нашего особняка. Когда створки ворот на мягких шарнирах распахнулись, они подкатили к боковому входу, развернулись и выбрались из черной лаковой кабины ретроавтомобиля, на каких когда-то ездили члены Политбюро.
И тут-то я разглядел, что Некто в сером, нагруженный фотоаппаратурой, был мужчиной. Вернее, парнем лет тридцати, в бейсболке, джинсах и жокейской куртке. «Хорошенькое дельце! Этот тридцатилетний нахал будет снимать неглиже – попочку, сисечки и прочие атрибуты!» – возмущался я, хотя, замечу, возмущался не без ревности и тайного желания оказаться на его месте.
Я хотел вернуться, чтобы пресечь это безобразие, возмутиться и даже поскандалить, если мне осмелятся возражать, но вспомнил о своей ревности и о том, как недавно сам игриво интересовался по поводу щелки, и махнул рукой. Пускай! Сейчас такие нравы. Вот только мой рояль, боюсь, меня проклянет… Так я подумал, но тотчас вспомнил, что я артист, можно сказать, богема, и негоже мне выступать блюстителем нравственности и поборником строгих нравов.
К тому же целомудрие – это свойство моей игры, моего отношения к музыке, моего внутреннего состояния, кое я пытаюсь донести до слушателей. Во внешнем поведении же я могу позволить себе все что угодно, и те, кто меня осудят (как осуждали Бодлера или Аполлинера), – лицемеры, книжники и фарисеи, далекие от живого искусства.