Лекция, читанная в театре Дублинской Коллегии Наук (1868 г.)
96. Когда я принял лестное предложение беседовать с вами сегодня, я не знал об ограничении, которому подлежат предметы обсуждения в настоящем собрании.[25] Ограничение это, вполне разумное и уместное по тем соображениям, которые оно имело в виду, все же лишило бы меня всякой возможности, при моем образе мыслей, приготовить вам какую бы то ни было лекцию об искусстве, из которой вы могли бы извлечь сколько-нибудь существенную пользу. А потому простите меня, если я нарушу этот запрет; в сущности, нарушение будет касаться только буквы, а не духа ваших приказаний. Если я оскорблю кого-нибудь тем, что буду говорить о религии, послужившей основой искусству, или о политике, содействовавшей его могуществу, я оскорблю одновременно и всех остальных, так как не буду считаться ни с какими вероисповедными различиями и ни с какой борьбою партий, а в конце концов не боюсь оскорбить никого, если докажу или покажу возможность положительного доказательства, что все лучшее в ремеслах и искусствах человека обусловлено простотой его веры и искренностью его патриотизма.
97. Но я связан еще и другим обстоятельством, мешающим мне высказываться вполне откровенно не только здесь, но и где бы то ни было: мне никогда в точности неизвестно, насколько публика верит моей действительной компетентности в вопросах, о которых я говорю, и насколько слушает меня потому только, что я писал по этим вопросам статейки, которые многие находили милыми и остроумными. Действительно, я имел несчастье – во многих отношениях могу смело назвать это несчастием – иногда нанизывать слова довольно красиво, и эта жалкая сноровка даже льстила отчасти моему глупому тщеславию, пока гордость моя не была жестоко наказана: я увидел, что многие придают значение исключительно этим моим словам и совершенно равнодушны к их смыслу. К счастью, следовательно, способность говорить приятным языком, – если она и была у меня когда-нибудь – теперь покидает меня; если я и могу сказать что-либо, то принужден говорить это без всяких прикрас. Да и мысли мои изменились вместе со словами. Как прежде, когда я был моложе, тем небольшим влиянием, каким я пользовался, я был обязан главным образом тому восторгу, с каким мог упиваться красотой облаков физических и цветом их в небе, – так теперь все влияние, какое желал бы удержать за собой, должно быть основано на искренности того усердия, с которым стараюсь соследить форму и красоту облаков иных, того блистающего облака, о котором написано: «Что ваша жизнь? Пар, который покажется ненадолго и потом исчезнет».
98. Я думаю, немного найдется людей, которые бы дожили до средней или поздней поры жизни и никогда не почувствовали бы в минуту кризиса или разочарования всю истину этих горьких слов; которых не охватывало бы внезапной мукой при виде солнечного света, меркнущего на облаке их жизни, сознание того, что облако это легко, как сон, и преходяще, как роса. Но даже и в такие минуты тяжелого удивления мы не всегда разумеем вполне ясно, что этой нашей человеческой жизни присуща не только эфемерность облака, но и его таинственность; что извилины ее окутаны мраком, формы и пути не только причудливы, но призрачны и смутны; что не только пустотою, которую мы не можем уловить, но и мраком, который не может проникнуть, эта облачная наша жизнь оправдывает слова: «Человек в пустом мраке и мятется праздно».
99. И какова бы ни была сила наших страстей и высота нашей гордости, менее всего способны мы понять во всем его значении третье и самое торжественное свойство, которым наша жизнь похожа на небесное облако, – то, что кроме его эфемерности и таинственности она обладает и его могуществом; то, что облако нашей души заключает в себе пламя сильнее молнии и благодать драгоценнее дождя, и что хотя и о злых и о добрых равно скажут когда-нибудь, что «место, которое знало их, уже не знает их более», все же существует громадная разница между теми, чье краткое пребывание в этом месте было так же благословенно, как туманы рая, поднявшиеся от земли, чтобы дать влагу саду, и теми, чье место знало их только как изменчивые, зыбкие тени и которых божественная премудрость называет «колодцами без воды, тучами, гонимыми бурей и осужденными на мглу вечной ночи».
100. Тем из нас, однако, кто прожил достаточно долго, чтобы составить себе верное понятие о быстроте перемен, которые со стремительностью катастрофы обнаруживаются и в законах, и в искусстве, и в верованиях людей, – теперь, мне кажется, более чем когда-либо, мысль об истинной природе жизни, ее сил и обязанностей должна являться во всей своей безысходной печали и неумолимой суровости.
Я знаю, что это чувство, может быть, обострилось в моей собственной душе вследствие неудач, случайно постигших большую часть самых заветных моих предначертаний, но к самому чувству не отношусь поэтому недоверчиво, хоть и стараюсь не давать ему слишком большой воли над собою. Нет, я даже думаю, что в периоды резких перемен и новых начинаний разочарование – лекарство полезное, что в тайной боли его, как в сумраке, столь любимом Тицианом, цвета видятся яснее, чем при самом ослепительном солнечном свете. И так как истины, на которые я сегодня хочу указать вам, истины о труде человечества, по большей части истины печальные, хоть и полезные в то же время, и так как я знаю, что ваши добрые ирландские сердца скорее отзовутся на искреннее выражение личного чувства, чем на изложение отвлеченного принципа, то и позволю себе откровенно высказать вам причины моей собственной печали; высказать их настолько, чтобы вы сами могли решить, какое место следует отвести тому, что вы, по мере своего сочувствия, назовете или горечью, или прозорливостью души, утратившей свои лучшие надежды и потерпевшей полное поражение в самых заветных своих стремлениях.
101. Я положил десять самых могучих лет своей жизни (от двадцати до тридцати) на старание доказать высокое достоинство произведений человека, которого считал, и справедливо считал, величайшим из всех художников, появлявшихся в английских школах со времени Рейнольдса. Я твердо верил в то время, что всякая великая истина и красота непременно восторжествуют в конце концов, займут свое законное место, будут приносить пользу человечеству и почитаться им: я старался, чтобы творения художника заняли это подобающее им место, пока художник был еще жив. Но он понимал гораздо лучше меня, как бесполезно говорить о том, чего люди не видят сами, всегда относился к моим попыткам с презрительным неодобрением, даже когда благодарил меня, и умер, прежде чем труды мои увенчались даже самым поверхностным успехом. Тем не менее я упорствовал, думая, что, доказав силу его таланта, все-таки принесу пользу, если не ему самому, то публике. О книгах моих начали немножко говорить. Цены на все вообще современные картины поднялись, и я начал уже наслаждаться сознанием медленно одерживаемой победы, когда, к счастью или к несчастью, мне представился случай точно проверить ее действительность, и случай этот вывел меня из заблуждения раз и навсегда. Хранители Национальной галереи поручили мне разместить там рисунки Тёрнера и разрешили приготовить для выставки в Кенсингтоне триста его этюдов с натуры. Они были доставлены в Кенсингтон, пребывают там и поныне, готовые для обзора публики; они выставлены, но выставки из этого все-таки не вышло, потому что комната, где они висят, всегда пуста.
102. Тут я понял сразу, что по отношению к задаче, которую я преследовал в эти десять лет, они пропали даром. Но это не очень меня смутило; по крайней мере, я выучился своему ремеслу и льстил себя надеждой, что после такого урока смогу приложить свои знания с большей пользой. Но что смутило меня, так это открытие, страшное для меня открытие, что самый лучезарный художественный гений мог трудиться и погибнуть напрасно и Провидение допустило это; что в самой тонкости этого гения могло заключаться нечто такое, что делало его неуловимым для обыкновенного глаза; что к его странному совершенству могли примешиваться недостатки столь же пагубные, сколь были праздны его достоинства; что блеск его мог быть блеском не только невидимым, но и эфемерным; что дар и милость его могли быть для нас подобны снегу летом и дождю во время жатвы.
103. Такова была для меня первая тайна жизни. Но, отдавая лучшую долю своей энергии живописи, рядом с ней, с меньшим, правда, увлечением, но большей рассудительностью, я работал также и над архитектурой, и тут уже не мог пожаловаться на недостаток сочувствия. Между несколькими причинами частного характера, по которым мне хотелось прочесть эту лекцию – последнюю мою лекцию об искусстве, – именно здесь, в Ирландии, одной из главных была та, что читать эту лекцию мне предстояло рядом с прекрасным зданием – инженерным училищем вашей коллегии, – где впервые я имел радость увидеть воплощение принципов, которые до тех пор старался внушать; увы, теперь оно для меня не более как пышная гробница одного из самых искренних людей, когда-либо посвящавших себя искусству, одного из самых дорогих и преданных мне друзей, Бенджамина Удуарда. И не в одной только Ирландии мне приходил на помощь ирландский гений и ирландское сочувствие. Когда другому моему другу, сэру Томасу Дину, в сотрудничестве с мистером Удуардом, была поручена постройка Оксфордского музея, лучшие детали этой работы были исполнены скульпторами, здесь родившимися и воспитавшимися; и первое окно здания, в котором началось в Англии изучение естественных наук в братском союзе с литературой, было исполнено резцом ирландского скульптора по моему рисунку.
104. Вы подумаете, может быть, что человек, которому выпал на долю такой успех, хотя бы в одной отрасли его труда, не имеет права говорить о неудаче. Если бы м-р Удуард был теперь здесь со мною, я бы говорил не то; но его кроткой и страстной душе не дано было исполнить того, к чему она стремилась, и работа, которую мы делали вместе, стала теперь бесполезной. Впоследствии это может измениться; но архитектура, которую мы старались ввести, не соответствует ни безумной роскоши, ни уродливой механичности, ни грязной нищете современных городов; она имела, правда, некоторое распространение в области современных пластических приемов, особенно в Англии, где опиралась на церковное чувство; из-за печи локомотива или железнодорожной насыпи на вас глянет иногда патетическим диссонансом ее эфемерная прелесть, вы разберете кое-как ее каменные цветы, забитые сажей. Я понял, что школам, столь любимым мною, не принес ничего, кроме вреда; понял, что и эта доля моей энергии была потрачена даром; и, отвернувшись от железных улиц и хрустальных дворцов, искал убежища в пластике гор и окраске цветка.
105. Я мог бы рассказать вам и о других неудачах, длинной веренице неудач, которую приносили мне уходившие друг за другом годы; но я уже достаточно злоупотребил вашим терпением, чтобы объяснить вам отчасти, каковы причины моего уныния. Теперь сообщу вам более обстоятельно, каковы его результаты. Вы знаете, что людям, потерпевшим тяжелую неудачу в главном, к чему они стремились в жизни, очень часто бывает свойственно чувствовать и говорить в предостережение ли или в насмешку, что самая жизнь ничтожна. Так как она обманула их, они считают, что она, по самой природе своей, обманывает всегда, а в лучшем случае дает только радости воображаемые; что облако ее не имеет в себе никакой силы и никакого огня, что это лишь намалеванное облако, которое может нравиться, но которое должно презирать. Вы знаете, как прекрасно выражено Попом это особое душевное настроение:
Meanwhile opinion gilds, with varying rays,
Those painted clouds that beautify our days;
Each want of happiness by hope supplied,
And each vacuity of sense, by pride.
Hope builds as fast as Knowledge can destroy;
In folly’s cup still laughs the bubble joy.
One pleasure past another still we gain,
And not a vanity is given in vain.
(Меж тем мысль золотит изменчивыми лучами те расписные облака, что украшают наши дни; каждый недочет в счастье восполняется надеждой, а пустота чувства – гордостью.
Надежда строит так же быстро, как разрушает знание; в чаше безумия все еще смеется пузырек радости. Проходит одно удовольствие – наступает другое, и ни одна суета не дается напрасно.)
Но на собственную мою душу впечатление неудачи было обратное. Чем больше жизнь меня обманывала, тем более торжественной и чудесной она мне являлась. Вопреки тому, что говорит Поп, суета ее казалась как будто бездельной; но под покровом этой суеты было нечто совсем иное. Жизнь стала для меня не намалеванным облаком, а облаком страшным и непроницаемым; не миражом, которому суждено рассеяться при моем приближении, а столбом тьмы, к которому мне запрещено подходить. Я увидел, что и неудачи мои, и успехи, своим убогим торжеством казавшиеся хуже неудач, происходили от недостатка усердия в старании понять общий закон и смысл существования и привести его к высокой и должной цели; а с другой стороны, видел яснее и яснее, что всякий прочный успех и в искусствах, и во всех других делах дается господством над целями низшими, не вследствие убеждения в их ничтожестве, а вследствие торжественной веры в способность рода человеческого идти вперед, веры в обещание, хотя бы лишь смутно нами постигаемое, что смертная часть человека поглотится когда-нибудь бессмертием; я видел, что и самые искусства получали какую-нибудь жизненную силу или почетное положение только тогда, когда стремились провозгласить это бессмертие, – только тогда, когда служили великой и праведной вере, или бескорыстному патриотизму, или закону такой национальной жизни, которая должна быть основой религии.
106. Из всего, что я когда-либо говорил, не было ничего столь верного и нужного, – столь неверно понятого и дурно примененного, – как мое положительное утверждение, что искусства никогда не могут быть хороши сами по себе, если мотив их дурен. Неверно понимают меня так: бездарные художники, невежественные в своем деле, не умеющие провести ни одной правильной черты, постоянно обращаются ко мне и кричат мне: «Посмотрите вот эту мою картину, она должна быть хороша, у меня была такая прекрасная задача. Я положил на нее всю душу и обдумывал ее целые годы». Ну, и единственное, что можно отвечать таким людям, если хватит на то жестокости: «Сэр, вы ничего не можете обдумать ни в какое количество лет, потому что у вас не такая голова, и как бы ни прекрасны были ваши мотивы, будь они так сильны, что вы бы охотно дали поджарить себя на маленьком огне, лишь бы написать картину, вы все-таки не можете ее написать, не напишете из нее ни вершка, потому что у вас не такие руки».
Но еще более определенно следовало бы сказать тем людям, которые знают свое дело или могли бы знать его, если бы захотели: «Сэр, вы обладаете этим даром, это дар великий: смотрите, верно служите им своему народу; на вас возложена большая ответственность, чем ответственность за суда и армии; если бы вы командовали судами и армиями и предали их, ваша вина перед отечеством была бы не так тяжела, как если вы отречетесь от своей великой власти и будете служить ею дьяволу, вместо людей. Потерянные суда и армии можно заменить другими, но великий гений, когда употребляют его во зло, становится вечным проклятием на земле».
107. Так вот что я разумел, говоря, что искусство должно иметь благородные мотивы. Говорил я и то, что искусства никогда не процветали и не могли процветать иначе, как имея такие истинные цели и служа провозглашению божественной правды и закона. Но вместе с тем я видел, что это провозглашение не удавалось им никогда, что поэзия, скульптура и живопись хоть и были велики только тогда, когда старались сообщить нам что-нибудь о богах, никогда не сообщали нам о богах ничего достоверного, всегда обманывали наше доверие в самую критическую минуту и, достигнув полного расцвета своих сил, становились слугами гордости и сластолюбия. И чувствовал я также с возрастающим недоумением непобедимую апатию в нас самих, слушателях, не менее, чем в наставниках. Чувствовал, что хотя мудрость и правильность всякого поступка в жизни и всех ее искусств может быть совместима только с верным пониманием ее целей, – все мы погружены в какой-то вялый сон, сердца наши ожирели, глаза смотрят тупо, уши заткнуты, – чтобы не достиг до нас как-нибудь призыв вдохновенного голоса или руки, чтобы мы не прозрели своими глазами, не поняли своими сердцами – и не исцелились.
108. Эта интенсивная апатия во всех нас – первая великая тайна жизни; она стоит на дороге всякого познавания, всякой добродетели. Как бы мы ни удивлялись ей, все будет мало. Что занятия и забавы жизни не имеют цели, это понять можно; но чтобы самая жизнь не имела цели, чтобы мы даже и не старались узнать, к чему она нас ведет, не старались принять мер, чтобы это что-то не было у нас отнято навеки, – вот, действительно, тайна непостижимая. Представьте себе, например, что я мог бы вызвать кого-нибудь из присутствующих в этой аудитории и сообщить ему за верное, что ему оставлено в наследство большое именье на некоторых исключительных условиях; но что хотя я и знаю, что именье это велико, но не знаю, как велико, даже не знаю, где оно – в Вест-Индии или в Ост-Индии, в Англии или по ту сторону земного шара. Знаю только, что поместье очень обширное и что он рискует совершенно его лишиться, если не узнает как можно скорее, на каких условиях оно ему оставлено. Представьте себе, что я бы сказал это любому человеку в здешней аудитории, сказал наверное, и он знал бы, что я имею основание так говорить; неужели вы думаете, что он удовлетворился бы столь неопределенными сведениями, если бы была какая-нибудь возможность узнать еще что-нибудь? Разве не приложил бы он всей своей энергии к тому, чтобы найти какие-нибудь указания на факты, не выбился бы из сил, чтобы узнать, где это место и какое оно? И представьте себе, что это был бы человек молодой и что, приложив все старания, он узнал бы одно, что именье совсем никогда ему не достанется, если он в течение нескольких лет искуса не будет работать и вести правильную жизнь; что доля предназначенного ему именья уменьшится или увеличится соразмерно с достоинством его поведения, так что будет ли он получать десять тысяч годового дохода, или три тысячи, или ничего ровно – исключительно зависит от того, как он будет себя вести изо дня в день. Не сочли ли бы вы странным, если бы этот юноша никоим образом не постарался исполнить условий, ни даже узнать, что от него требуется, а продолжал бы жить как попало и никогда бы не осведомлялся, увеличиваются или уменьшаются его шансы на именье? Ну, и вот как раз то же самое, как вам известно, происходит теперь с большинством цивилизованных людей, населяющих наши христианские государства. Почти всякий мужчина и всякая женщина в собрании, подобном нашему, утверждает на словах, что верят – многие несомненно и сами думают, что верят, – гораздо большему; верят, что им не только достанется совсем беспредельное поместье, если они угодят его Хозяину, но что их ожидает совершенно обратное – жилище непрестанной муки – в случае, если они не угодят этому Великому Землевладельцу – Великому Небовладельцу. И, тем не менее, ни одна из тысячи этих человеческих душ не потрудится подумать хотя бы десять минут в день, где это именье, красиво ли оно, какой образ жизни придется там вести, какой образ жизни нужно вести, чтобы получить его.
109. Вы воображаете, что интересуетесь этим; но вы интересуетесь этим так мало, что в настоящую минуту, вероятно, многие из вас недовольны мною за то, что я об этом заговорил! Вы пришли слушать об искусстве этого мира, а не о жизни будущего и сердитесь, что я говорю вам о том, о чем вы каждое воскресенье можете слышать в церкви. Но не бойтесь. Прежде чем вы уйдете отсюда, я еще скажу вам кое-что и о картинах, и о резьбе, и о глиняной посуде, и о прочих вещах, интересующих вас более загробной жизни. Вы, может быть, возразите мне на это: «Мы хотим, чтобы вы говорили нам о картинах и глиняной посуде, потому что уверены, что о картинах и посуде вы кое-что знаете, а о другом мире не знаете ровно ничего».
…Ну, ведь и правда не знаю. Совершенно верно. Но в том-то вся и странность и таинственность, на которую я стараюсь обратить ваше внимание, в том, что я не знаю, да и вы тоже.
Можете ли вы, не колеблясь, ответить хоть на один прямой вопрос об этом другом мире? Уверены ли вы, что есть рай? Уверены ли вы, что есть ад? Уверены ли, что люди на ваших глазах проваливаются сквозь мостовую вот этого города прямо в вечный огонь, – или уверены, что нет? Уверены ли вы, что после собственной смерти избавитесь от всякого горя, приобретете все добродетели, будете наделены всяким счастьем, возвеличены до постоянного пребывания в обществе Царя, сравнительно с Которым все земные цари как кузнечики, а все народы как пыль у ног его? Уверены ли вы в этом? А если не уверены, считает ли хоть кто-нибудь из нас, что стоит хоть что-нибудь сделать, чтобы в этом увериться? А если нет, как можем мы хоть в чем-нибудь поступать правильно или рассуждать разумно? Какая честь может быть в искусствах, которые забавляют нас, какая выгода в обладании, которое нас тешит?
Разве это не тайна жизни?
110. Но далее, вы считаете, может быть, благодетельным определением, что большинство людей не останавливается тревожно и внимательно на вопросах будущего; работа нынешнего дня не могла бы быть сделана, если бы все были заняты мыслями о завтрашнем. Положим так; но можно, по крайней мере, ожидать, что самые великие и мудрейшие из нас, те, чье очевидное назначение – учить других, отойдут к стороне и постараются доискаться, что достоверного можно узнать о будущих судьбах человечества, а потом сообщат нам об этом не в риторической и замысловатой форме, а в самых простых и сурово-искренних словах.
Высшими представителями человечества, пытавшимися таким образом заглянуть в эти глубины и рассказать нам о них, в христианскую эру были Данте и Мильтон. Ни по искренности мысли, ни по мастерству языка с ними никто сравниться не может. Помните, я говорю вовсе не о тех людях, которые облечены в какой-нибудь пасторский или священнический сан, дабы излагать нам разные вероучения и доктрины; я говорю о людях, старавшихся – насколько возможно уму человеческому – узнать и сообщить факты о другом мире. Богословы могут, может быть, научить нас, как туда попасть; но только эти два поэта сколько-нибудь энергично старались узнать и в сколько-нибудь определенных выражениях пытались сообщить нам, что мы там увидим и что там с нами будет, кем населены в настоящее время и кем были населены прежде эти два мира – верхний и нижний.
111. И что же они нам сообщили? Известия Мильтона о событии, которое он считает самым важным во всей системе мироздания – о падении ангелов, – даже ему самому очевидно кажутся не заслуживающими доверия, тем более что рассказ его целиком основан и по большей части заимствован из искаженного и ослабленного для этой цели повествования Гесиода о решительной борьбе младших богов с титанами. Остальная часть его поэмы – живописная драма, которую Мильтон видимо и сознательно уснастил всеми хитростями вымысла и в которой ни один факт ни на минуту не может показаться возможным никакому верующему человеку. Концепция Данте гораздо интенсивнее; он сам временно не в силах никуда от нее уйти; это настоящее видение, но только видение, одно из самых диких видений, когда-либо обуревавших душу восторгом; сон, где являются в обновленном и украшенном виде самые смешные и грубые образы и фантазии языческого предания; где судьбы христианской церкви, в самых священных своих символах, получают значение совершенно второстепенное рядом с прославлением одной милой флорентийской девушки и могут быть поняты лишь при ее содействии.
112. Говорю вам по правде, чем больше я стараюсь победить в себе эту странную летаргию и столбняк, чем больше пробуждается во мне сознание смысла и могущества жизни, тем удивительнее и удивительнее кажется мне то, как такие люди осмеливались играть драгоценнейшими истинами (или самой смертельной ложью), которыми все внимающее им человечество могло быть просвещено или обмануто. Весь мир во веки веков чутко прислушивается к ним жадным ухом и страстным сердцем; и что же? Всем этим сонмам покорных душ, постоянно сменяющим друг друга толпам, алчущим хлеба жизни, – они только играют на своих сладкозвучных свирелях; украшают пышной номенклатурой адские советы; перебирают струны гитары трубадура под аккомпанемент текущих солнц; наполняют отверстия в вечность, перед которыми закрывали лица пророки и куда хотелось бы заглянуть ангелам, – бессмысленными куклами, созданными их схоластической фантазией, да печальными лучами исступленной веры в свою утраченную земную любовь.
Разве это не тайна жизни?
113. Но далее. Нам надо помнить, что оба эти великих наставника были люди ожесточенные судьбою и не могли вполне свободно отыскивать истину. Это были люди духовной борьбы; в ослеплении распри, под тяжестью личного горя неспособные отличить, где их личное честолюбие влияло на постановление ими нравственного закона; насколько к их гневу, при нарушении этого закона примешивалось личной муки. Но существовали люди более великие, чем они, люди с невинными сердцами, люди слишком великие для спора. Люди, подобные Гомеру и Шекспиру, индивидуальность которых так неопределенна, что она совсем теряется в грядущие века и становится призрачной, как предание об утраченном языческом боге. И вот их-то неоскорбленному, неосуждающему взгляду вся человеческая природа открывается в трагическом бессилии, против которого они не хотят восставать, или в печальной и преходящей силе, которую не смеют хвалить. И им-то становится подвластной вся языческая и вся христианская цивилизация. Все равно, много ли, мало ли тот или другой из нас читал Гомера или Шекспира, все нас окружающее, или в действительности, или в идее, получило от них свою форму. Все греческие джентльмены воспитывались на Гомере. Все римские джентльмены на греческой литературе. Все итальянские, французские и английские джентльмены – на римской литературе и ее принципах. О значении Шекспира скажу одно: в области творческой мысли все люди, родившиеся после него, измеряются духовно только той степенью, в какой они учились у Шекспира. И вот эти-то два человека, эти два центра человеческого разумения, какие же убеждения внушают они нам относительно того, что этому разумению постичь всего важнее? Какова их надежда, каков венец радости? К чему они нас зовут, в чем упрекают? Что ближе всего к их собственным сердцам, чем внушены их бессмертные слова? Сулят ли они какой-нибудь мир нашей тревоге и исцеление нашей муке?
114. Возьмите сначала Гомера и подумайте – есть ли где более печальное изображение судеб человечества, чем в этой великой Гомерической истории? Главные черты в характере Ахилла – страстная жажда справедливости и нежности в привязанностях. Но в «Илиаде», этой горькой песне, несмотря на постоянную помощь мудрейших из богов, несмотря на сжигавшее его душу желание справедливости, именно этот человек под влиянием дурно управляемых страстей все же становится самым несправедливым из людей; сердце его исполнено глубокой нежности, но под влиянием непокорных страстей он все же становится человеком самым жестоким. Страстный и в любви и в дружбе, он теряет сначала возлюбленную, потом друга; ради возлюбленной жертвует родными войсками; ради друга жертвует всем. Отдаст ли человек жизнь за друга своего? Да, даже за умершего друга; этот Ахилл, хоть и рожденный богиней и воспитанный богиней, отдает царство, родину, жизнь, ввергает и невинных, и виновных, и себя самого в одну кровавую пучину резни и, наконец, умирает от руки самого презренного из своих противников.
Разве это не тайна жизни?
115. Но какую же весть принес нам родной наш поэт, наш испытатель сердец, после того, как пятнадцать веков христианской веры уже было отсчитано над людскими могилами? Радостнее ли его слова, чем слова язычника? – ближе ли его надежда, тверже ли упование, светлее ли понимание судьбы? О, нет! Он отличается от языческого поэта всего более тем, что для него нет под рукой никаких богов, готовых прийти на помощь; да тем еще, что из-за глупой случайности, минутного безумия, неверно переданного поручения, тирании дурака или козней предателя у него гибнут самые сильные и праведные, и гибнут без единого слова надежды. Изображая характеры, он, правда, приписывает кротким и справедливым силу и скромность привычного благочестия. Смертный одр Катерины сияет видениями ангелов; великий король-солдат, стоя у своих немногих убитых, сознает присутствие руки, которая может спасти и многими и немногими. Но заметьте, что у тех, чья мысль всего напряженнее и глубже, чья скорбь всего сильнее и страстнее, – таких слов нет, и нет в их сердце такого утешения. Вместо постоянного сознания благодетельного присутствия божества, которое проходит через все языческое предание и является источником героической силы в сражении, в изгнании, в долине смертной тени, у христианского поэта мы находим только сознание нравственного закона, по которому «боги справедливы, и наши приятные пороки обращаются в орудия нашей казни», а также сознание неизменного предопределения судьбы, завершающей точностью приговора то, что мы начали слабо и слепо, и заставляющей нас признать, когда наши ошибки уже принесли свои плоды, а самые хитрые наши замыслы оказались бесплодными, что «есть божество, которое по-своему устраивает наше будущее, как бы мы ни старались придать ему иную форму».
Разве это не тайна жизни?
116. Пусть будет так. Положим, ни о жизни человека в будущем, ни о жизни его в настоящем мудрые религиозные люди не могут сказать нам ничего, чему мы могли бы верить, а мудрые мыслящие люди – ничего, что могло бы дать нам душевный мир. Но есть третий класс людей, к которым мы можем обратиться, – мудрые практические люди. Мы сидели у ног поэтов, которые пели о небесах, и они рассказали нам свои сны. Мы прислушивались к поэтам, певшим о земле, и они спели нам погребальные песни и слова отчаяния. Но есть еще один класс людей, – людей, неспособных к видениям, нечувствительных к страданию, но твердых в преследовании цели и опытных в делах; людям этим известно все, что можно узнать (на ощупь). Все надежды и чувства их сосредоточиваются вот в этом здешнем мире, и от них-то мы, уже наверное, узнаем, как, по крайней мере, хоть в нем-то устроиться получше. Что скажут нам они, что покажут своим примером? Эти короли и советники, эти государственные люди и основатели государств, эти капиталисты и дельцы, взвешивающие на весах землю и ее прах. Они-то, уж конечно, знают свет, и что для нас тайна жизни, в том нет для них никакой тайны. Они, наверное, научат нас, как жить, пока мы живы, и как взять от здешнего мира все лучшее, что он может нам дать.
117. Мне кажется, я лучше всего передам вам их ответ, если расскажу сон, который мне однажды снился. Ведь мне, хоть я и не поэт, все-таки снятся иногда разные сны. Итак, мне снилось, что я на детском майском празднике, где добрый и умный хозяин дома припас детям всевозможные забавы. Праздник происходил в великолепном доме, окруженном чудными садами; детям предоставили в полное распоряжение и дом и сад; им было только и заботы, как бы повеселее провести день. Они, правда, не знали хорошенько, что будет завтра, некоторые показались мне немножко испуганными, так как имелась в виду возможность, что их отдадут в новую школу, где будут экзамены, но они старались прогонять от себя подобные мысли и решили веселиться напропалую. Дом, как я уже говорил, был окружен прекрасным садом, а в саду были всякие цветы, мягкие скамьи из газона для отдыха, гладкие лужайки для игры, прелестные ручьи и заросли; скалистые места для лазанья. Детям было сначала хорошо, но очень скоро они разделились на партии, и каждая партия объявила, что берет кусок сада себе и чтобы остальные не смели его трогать. Затем они страшно перессорились из-за того, кому какой достанется кусок, и, наконец, мальчики взяли дело в свои руки, как и следует мальчикам, занялись им «практически» и до тех пор дрались на цветочных клумбах, пока не уничтожили почти всех цветов, после чего назло товарищам вытоптали также и чужие клумбы; девочки плакали до того, что у них, наконец, просто и слез не хватило; и в конце концов все они в изнеможении полегли среди всеобщего опустошения и стали дожидаться, когда наконец придет вечер и их возьмут домой.
118. А между тем те дети, что остались в комнатах, также веселились по-своему. Для них были припасены всевозможные комнатные развлечения; играла музыка, под которую можно было танцевать; была отперта библиотека, а в библиотеке были всякие занятные книги, был музей, полный любопытнейших раковин, зверей и птиц; была мастерская с токарными принадлежностями для смышленых мальчиков; были хорошенькие фантастические платьица, в которые могли рядиться девочки; были микроскопы и калейдоскопы, всевозможные игрушки, каких только мог пожелать ребенок; а в столовой стоял стол, уставленный всякими вкусными вещами.
Но среди всего этого, двоих или троих более «практических» детей вдруг осенила мысль, что не дурно бы набрать немножко модных гвоздиков с кресел, и они принялись их вытаскивать. Потом и другим, которые в это время читали или рассматривали раковины, захотелось того же, и вскоре почти все дети ломали себе пальцы, вытаскивая гвозди с медными шляпками. Но им было мало тех, которые удавалось вытащить, и каждому хотелось взять себе чьи-нибудь чужие. И вот, наконец, действительно практические и разумные объявили, что единственное, что было в самом деле важно в этот день, – это набрать как можно больше медных гвоздиков; что и книги, и сладкие пирожки, и микроскопы – все это само по себе – ни к чему, а нужно только в том случае, если может быть обменено на шляпки гвоздей. И вот, наконец, все они начали драться за шляпки гвоздей, как их товарищи дрались за клочки сада. Там и сям, правда, какой-нибудь презренный отщепенец забивался в уголок и старался среди общего шума отдохнуть немножко над книгой, но все практически ни о чем ином и не помышляли целый день, как о том, чтобы считать гвозди, хоть и знали наперед, что ни одного гвоздика им не позволят унести с собой. Нет, только и речи было – что «у кого больше гвоздей». «У меня сто, а у тебя пятьдесят, или – у меня тысяча, а у тебя две. Мне необходимо, прежде чем я отсюда выйду, добыть их столько же, сколько у тебя, иначе не могу спокойно вернуться домой». И они так расшумелись, наконец, что я проснулся и подумал про себя: «Что за нелепый сон – о детях!» Ребенок – отец человека и мудрее его. Дети никогда не делают таких глупостей. Их делают только взрослые.
119. Но остается еще один класс людей, которых мы можем допросить. Напрасно обращались мы к мудрым верующим людям; напрасно к мудрым созерцателям; напрасно к мудрым практикам. Но есть еще одна группа людей. Среди всей этой суеты пустой религии, трагического созерцания, злобного и мучительного честолюбия и борьбы за прах существует еще одна великая группа людей, которыми живут все эти борющиеся люди, людей, которые решили, или это решило за них благое Провидение, что будут делать что-нибудь полезное; что что бы ни готовилось им в будущем, что бы ни случилось в настоящем, они заслужат, по крайней мере, тот хлеб, который посылает им Бог, потому что заработают его честно; что, как бы ни удалились они от мира и чистоты райской обители, они исполнят долг человеческого господства, хоть и утратили его блаженство, будут возделывать и хранить пустыню, если не могут больше возделывать и хранить сад.
Люди эти – те, что колют дрова и таскают воду; те, что сгорблены тяжестью ноши и изранены плетью, те, что роют и прядут, сажают и строят, работают над деревом, мрамором и железом; те, кем производится вся пища, одежда, жилища, мебель и средства для наслаждений – себе и всем другим; люди, которых дела хороши, хотя слова и немногочисленны; люди, которых жизнь полезна, как бы ни была она коротка, и достойна почета, как бы ни была смиренна; от них-то, по крайней мере, мы, уже наверное, услышим ясную весть назидания и хоть на минутку проникнем в тайну жизни и ее искусств.
120. Да, от этих людей мы, наконец, кое-чему научимся. Но с прискорбием, – или, скорее, с радостью, так оно будет вернее в более глубоком смысле, – должен сказать вам, что принять их наставление мы можем не иначе, как присоединившись к ним, вместо того, чтобы о них рассуждать.
Вы послали за мной, чтобы я поговорил с вами об искусстве; я послушался вас и пришел. Но главное, что я имею вам сказать, это то, что об искусстве говорить не следует. Самый тот факт, что об искусстве начинаются разговоры, уже показывает, что работа или плохо сделана, или совсем не может быть сделана. Настоящие художники говорят и всегда говорили о своем искусстве очень мало. Величайшие из них не говорят ничего. Даже Рейнольдс не составляет исключения, так как он писал обо всем, чего не мог сделать сам, и совершенно молчал обо всем, что сам делал.
Как только человек получает возможность делать свое дело как следует, он не говорит о нем ни слова. Все слова становятся для него праздными, и все теории также.
121. Разве нужно птице разводить теории о постройке своего гнезда или хвастать им, когда оно построено? Всякая хорошая работа делается именно так, а не иначе, – без колебаний, без затруднений, без хвастовства; в тех, кто делает самое лучшее, есть внутренняя бессознательная сила, весьма близкая к инстинкту животного; нет, я даже уверен, что у самых совершенных художников разум не упраздняет инстинкта, но соединяется с инстинктом, который настолько же божественнее инстинкта низших животных, насколько человеческое тело красивее тела животного; я уверен, что великий певец поет не менее, а более инстинктивно, чем соловей, только инстинкт его разнообразнее и применимее, им легче управлять; что великий архитектор строит не менее, а более инстинктивно, чем бобр или пчела, с прирожденным хитрым пониманием пропорций, обусловливающим всякую красоту, и божественным простодушием изобретательности, которой сразу дается всякая конструкция. Но так ли оно или не так, сильнее ли или слабее этот инстинкт, чем инстинкт низших животных, похож на него или нет, во всяком случае человеческое искусство обусловливается им, во-первых, а во-вторых, таким запасом опыта; знания и воображения, дисциплинированную мыслью, которую, как известно всякому истинному ее обладателю, передать невозможно и, как известно всякому истинному критику, можно объяснить только долгими годами упорного труда. Неужели вы думаете, что одними разговорами дадите кому-нибудь возможность без труда свершить этот путь к победе жизни, путь, где вздымаются скалы за скалами – Альпы за Альпами, – вырастают и пропадают? Да что вы это! Разговорами вы не можете поднять нас даже на вершину одной какой-нибудь Альпы. Можете привести нас туда шаг за шагом, не иначе, и всего лучше молча. Вы, девицы, бывавшие в горах, знаете, как болтают и жестикулируют плохие гиды, то «поставьте ножку туда-то», то «не оступитесь вон там», но хороший проводник идет вперед спокойно, не говоря ни слова, только взглядывает на вас, когда нужно, и когда нужно – рука его становится как железная перекладина.
122. Столь же медленным путем можно научиться и искусству, если вы верите в своего проводника и в случае нужды опираетесь на его руку, как на железную перекладину. Но какому учителю искусства верите вы в такой степени? Конечно, не мне; как я и говорил вам с самого начала, я ведь отлично знаю, что и говорить-то с собой вы позволяете мне только потому, что думаете, что я умею говорить, а вовсе не потому, чтобы считали, что я знаю то, о чем говорю. Если бы я сказал вам что-нибудь, что показалось бы вам странным, вы бы не поверили мне, а между тем, только говоря вам странные вещи, я могу быть вам сколько-нибудь полезен. Я мог бы оказать вам большую, даже огромную пользу немногими словами, если бы вы только поверили этим словам; но вы бы не поверили им как раз потому, что самое-то полезное именно и не понравилось бы вам. Вы, например, с ума сходите от восторга перед Густавом Дорэ. Ну, представьте же себе, что я сказал бы вам, в самых сильных выражениях, какие только могу придумать, что искусство Дорэ – искусство дурное, дурное не слабостью, не неудачей, а страшной властью, властью вместе и фурий и гарпий, властью приводить в исступление и осквернять, что, пока вы будете смотреть на него, всякое чистое и прекрасное искусство будет совершенно недоступно вашему пониманию. Вообразите, что я бы вам это сказал. Что ж бы из этого вышло? Разве вы меньше стали бы смотреть Густава Дорэ? Еще больше, я думаю. С другой стороны, я мог бы и угодить вам, если бы захотел. Я отлично знаю, что вы любите, и умею это хвалить именно так, как вы больше всего любите. Я мог бы говорить с вами о лунном свете, о сумраке, о весенних цветах и осенних листьях, о Мадоннах Рафаэля – о, как много в них материнского чувства! О сивиллах Микеланджело – о, как они величественны! О святых Анджелико – о, как благочестивы! О херувимах Корреджо – о, как прелестны! Как я ни стар, а все еще мог бы сыграть вам на арфе такую песенку, под которую вы стали бы плясать. Но ни вы, ни я не сделались бы от этого ничуть не лучше и не умнее, а если бы и сделались, наша увеличившаяся мудрость не принесла бы никаких практических результатов. Дело в том, видите ли, что искусства, что касается возможности им научить, отличаются от наук еще и тем, что сила их основывается не только на фактах, которые можно сообщить, но и на настроениях, которые нужно создать. Искусство не создается усилием мысли и не может быть объяснено точными словами. Это инстинктивный и неизбежный результат сил, которые могут развиваться только последовательным переходом через души многих поколений и в конце концов пробуждаются к жизни под социальными условиями, вырастающими так же медленно, как и те способности, которые они регулируют. Существование благородного искусства есть итог целых эр мощной истории, концентрация страстей целых сонмов умерших; если бы оно у нас было, мы бы это чувствовали и радовались этому; не имели бы ни малейшего желания слушать о нем лекции; а так как его у нас нет, будьте уверены, что нам нужно вернуться к его корню или, по крайней мере, к тому месту, где жив еще его ствол и где начали вянуть его ветви.
123. А теперь вы простите меня, если я замечу вам, отчасти по поводу вопросов, которые в настоящее время для нас важнее искусства, что, если бы мы предприняли такое возвращение к жизненным зачаткам уже увядших национальных искусств, ни в какой европейской стране мы бы не встретили столь странной остановки в их развитии, как здесь, в Ирландии. Судя по дошедшим до нас рукописям и скульптурам, Ирландия в восьмом веке обладала школою искусства, по многим своим качествам, – по-видимому, по всем качествам, требующим декоративной изобретательности, – положительно не имевшей себе соперниц; казалось бы, что ее должны ожидать самые блестящие победы, как в сфере живописи, так и в сфере архитектуры. Но в природе ее был один роковой недостаток, который остановил ее, задержал с очевидностью остановки, нигде не имеющей себе ничего подобного. Давно уже, читая в Кенсингтоне, с тех пор уже напечатанную, лекцию о развитии европейских школ с их младенчества до расцвета, я выбрал студентам два типичные образца раннего искусства. Образцы эти были равны по достоинству, но в одном из них искусство было прогрессирующее, а в другом – остановившееся. В одном случае работа была доступна исправлению, она жадно просила исправления, в другом, по самому существу своему, отвергала исправление. Я выбрал для студентов исправимую Еву и неисправимого ангела и с прискорбием должен сознаться, что неисправимый ангел был также и ангел ирландский!
124. И все роковое различие заключалось именно в этом. Оба художественные произведения одинаково не соответствовали требованиям действительности, но ломбардская Ева сознавала свои заблуждения, а ирландский ангел считал себя совершенно правым. Усердный ломбардский скульптор хоть и твердо настаивает на своей ребяческой идее, а все же в неправильной, прерывистой работе его резца на лице, в безуспешном стремлении смягчить контуры тела видно понимание красоты и закона, передать которые он не в силах; в каждой черте выражается напряженное усилие и сознание несовершенства работы. Но ирландский расписыватель молитвенника нарисовал своего ангела без всякого чувства неудачи, в счастливом довольстве собою; поставил красные пятнышки на ладони обеих рук, правильно округлил оба глаза и остался доволен, как нельзя более.
125. Могу ли я, не обидев вас, попросить вас подумать, не указывает ли такая остановка в старом ирландском искусстве на присутствие черт характера, и до сих пор задерживающих до некоторой степени развитие ваших национальных сил? Характер ирландца знаком мне очень близко; я наблюдал его пристально, потому что тоже и очень любил его. И мне кажется, форма ошибки, к которой он наиболее склонен, заключается в следующем: обладая благородным сердцем и имея твердое намерение всегда поступать как должно, он не справляется с внешними условиями должного, но думает, что непременно поступить правильно, потому что твердо намерен поступит правильно, и, поступая неправильно, не сознает этого; а потом, когда обнаруживаются последствия его ошибки, на нем ли или на других, близких ему людях, он совсем не в силах себе представить, чтобы зло каким-нибудь образом могло быть сделано или причинено им самим, а приходит в бешенство, терзается мучительной жаждой справедливости, чувствуя себя вполне невинным, и это еще больше сбивает его с пути, так что наконец не остается уже ничего, что он не был бы способен совершить с чистой совестью.
126. Не подумайте, однако, чтобы я хотел сказать, будто в отношениях Ирландии с Англией, как в прошлом, так и в настоящем, вы были неправы, а мы правы. Далеко нет; я нахожу, что во всех крупных принципиальных вопросах и во всех подробностях применения закона правы были вы, а неправы мы – иногда тем, что не понимали вас, иногда тем, что поступали с вами решительно несправедливо. Тем не менее, хотя в ссорах между государствами вина почти всегда на стороне сильнейшего, и слабейший также часто бывает виноват, хотя в меньшей степени; мы, как мне кажется, признаем иногда возможность ошибки с своей стороны, а вы не признаете ее никогда.
127. Вернемся теперь к более общему нашему вопросу. Что говорят нам искусства и труды жизни о ее тайне? Чему они нас научают? Первый урок их тот, что, чем прекраснее искусство, тем необходимее его принадлежность народу, который чувствует себя неправым, стремится исполнить закон и уловить красоту, пока еще ему недоступные, и чувствует, что они как будто уходят от него все дальше и дальше, чем больше он старается ими овладеть. И, вместе с тем, в смысле более глубоком, это искусство есть принадлежность народа, который также и сознает свою правоту. Само чувство неизбежности неудачи в достижении цели знаменует совершенство этой цели, а постоянная неудовлетворенность работой является результатом того, что глаза открываются все шире и шире на священнейшие законы истины.
128. Таков первый урок. Второй урок – очень простой, но очень драгоценный, а именно: всякое искусство и всякий труд, когда он производится в таком духе борьбы с беззаконием, в твердой решимости сделать то, что нам нужно сделать, добросовестно и совершенно, неизбежно приносит с собою счастье, насколько оно доступно человеческой природе. Все другие пути к достижению счастья ведут к разочарованию или погибели; для честолюбия и страсти нет покоя и нет удовлетворения; лучшие радости молодости гибнут в потемках больших, чем их прошлый свет; самая высокая и чистая любовь слишком часто только воспламеняет облако жизни огнем бесконечной муки. Но на всех ступенях человеческой деятельности, с самой верхней до самой нижней, деятельность эта, если она добросовестна, дает мир. Спросите рабочего в поле, на кузнице, в рудниках; спросите терпеливого, тонкого и кропотливого артиста-ремесленника; спросите мощного, пылкого сердцем работника, для которого материалом служат бронза, мрамор и цвета радуги; и ни один из них, этих настоящих тружеников, никогда не скажет вам, чтобы находил тяжелым тот божественный закон, по которому должен в поте лица есть свой хлеб, пока не вернется в землю; не скажет и того, чтобы не получил награды за свое повиновение, если верно исполнил приказ: «Какое бы дело ни нашлось для руки твоей, делай его со всею твоею силой».
129. Вот два великих и постоянных урока относительно тайны жизни, которые преподают нам наши работники. Но есть еще один урок, более печальный, который они не могут дать нам, но который написан на их могильных плитах.
«Делай со всей твоей силой». Было несметное множество человеческих существ, которые повиновались этому закону, вложили в свой труд всю душу и всю энергию, посвятили ему каждый час своей жизни и потратили на него все способности, завещали нам, умирая, свои неосуществленные мысли и после смерти все еще взывают к нам величием своей памяти и силою своего примера. И что же, в конце концов, совершено всей этой человеческой «Силой» в шесть тысяч лет труда и страдания? Что она сделала? Возьмите три главных занятия и искусства людей и перечислите их подвиги. Начните с первого – главы всех остальных – земледелия. Шесть тысяч лет прошло с тех пор, как мы поставлены пахать землю, из которой взяты. Сколько же ее вспахано? Много ли ее вспахано хорошо или разумно? В самом центре и первом саду Европы, там, где имели свои твердыни две главные сродные формы христианства, где благородные католики лесных кантонов и благородные протестанты Вальденских долин целыми веками отстаивали свою веру и свободу, – там и до сих пор без удержу рвутся из берегов дикие альпийские реки, распространяя на пути своем опустошение; там болота, которые несколько сот человек могли бы уничтожить работою одного года, губят беспомощных жителей, повергая их в лихорадочный идиотизм. И это в центре Европы! На соседнем берегу Африки, между тем, в бывшем «саду Гесперид», арабская женщина только несколько зорь назад съела с голоду своего ребенка! А мы, со всеми сокровищами Востока у наших ног, мы в своих собственных владениях не могли найти нескольких зерен риса для народа, который только этого и просил у нас, а стояли и смотрели, как умирали с голоду пятьсот тысяч человек.
130. Вслед за земледелием – искусством королей – возьмем второе из высших искусств человечества – ткачество, искусство королев, почитаемое всеми благородными языческими женщинами в лице их девственной богини, почитаемое всеми еврейскими женщинами по слову мудрейшего из их королей: «Она кладет руки на прялку, и руки ее держат веретено; она протягивает руку бедному. Она не боится снега для дома своего, потому что все домашние ее одеты в пурпур. Она делает для себя ковры; одежда ее – шелк и пурпур. Она делает тонкое полотно и продает его, и отдает купцу пояса». Что же сделали мы, во все эти тысячелетия, с блестящим искусством греческой девы и христианской матроны? Мы ткали шесть тысяч лет, и научились ли мы ткать? Разве не могла бы за это время каждая голая стена заблистать пурпурной драпировкой, разве не могла бы каждая слабая грудь укрыться от холода под нежными узорами? Что же мы сделали? По-видимому, у нас слишком мало пальцев, чтобы сплести себе хоть какую-нибудь дрянную покрышку на тело. Мы заставляем работать за себя реки, и пламя, от которого спирается воздух, вертит наши прялки, – и что же, одеты ли мы? Разве улицы европейских столиц не загрязнены продажей брошенных лохмотьев и гнилых тряпок? Разве красота ваших прелестных детей не остается в гибельной опале, между тем как природа с почтением, гораздо большим, одевает птичий выводок в его гнезде и сосунка волчицы в ее берлоге? Разве снег каждой зимы не окутывает того, что вы не одели, не одевает саваном того, что вы не покрыли? Разве усталые души не возносятся зимним ветром на небо, чтобы во веки веков свидетельствовать против вас голосом своего Христа: «Я был наг, и вы не одели меня»?
131. В-третьих и в-последних, возьмите, наконец, искусство строительное, самое могучее, гордое, стройное, самое прочное из всех человеческих искусств; произведения этого искусства обладают наивернейшею накопляемостью, не подвержены гибели, не нуждаются в возобновлении; если они сработаны хорошо, они будут стоять крепче шатких утесов, прочнее осыпающихся холмов. Искусство это связано со всякой гражданской гордостью, с самыми священными принципами; оно служит летописью человеческого могущества, исходом человеческому энтузиазму; оно дает человеку верную защиту, определяет жилище человека и делает это жилище дорогим. И вот, простроив шесть тысяч лет, что же мы сделали? От всей этой силы и уменья по большей части не сохранилось и следа, ничего, кроме обрушившихся камней, которыми завалены поля и запружены потоки. Но из всего, что истребили время, беспорядок и злоба, что же действительно осталось нам? Неужели мы, созидающие и прогрессирующие существа, с властными умами и искусными руками, способные работать сообща и жаждущие славы, неужели мы не можем поспорить в удобствах жизни с лесными насекомыми, и в подвигах – с морскими червями? Напрасно бесится белый прибой, кидаясь на укрепления, воздвигнутые убогими атомами едва зарождающейся жизни; но те места, где жили когда-то наши благороднейшие народы, едва отмечены грядами бесформенных развалин. У муравьев и бабочек есть отдельные ячейки для каждого из детенышей, но наши дети свалены в грязные кучи в домах, которые душат их, как могилы; и ночь за ночью с перекрестков наших улиц раздается крик: «Я был странник, и вы не приняли меня».
132. Неужели же это будет так всегда? Неужели жизнь наша всегда будет без пользы и без обладания? Неужели сила ее поколений будет бесплодна как смерть, или она будет отбрасывать их труд, как дикое фиговое дерево сбрасывает свои безвременные плоды? Неужели же все это сон, – похоть очей и гордость житейская, – а если так, не можем ли мы жить во сне более высоком? Поэты и пророки, мудрецы и книжники, хоть они и ничего не сказали о жизни будущей, но сказали нам многое о жизни настоящей. У них, тоже и у них, были свои сны, и мы смеялись над их снами. Им снились милосердие и справедливость, мир и благоволение; им снились труд без разочарования и покой ненарушимый; им снились изобилие в жатве и избыток в житницах; мудрость в совете, предусмотрительность в законе; радость родителей, сила детей и почет сединам. И мы издевались над этими их видениями, считали их пустыми и праздными, нереальными и неисполнимыми. И что же исполнили мы, со всею своею реальностью? Неужели это – все, что вышло из противопоставления нашей житейской мудрости их безумию? Это ли вся мощь нашего возможного, против бессилия их идеальная? Или мы только блуждали среди призраков более низкого счастья, гнались за могильными тенями, вместо видений всемогущего Бога, и вели нас измышления нашего злого сердца, вместо указаний вечности, пока жизнь наша, уже не в образе небесного облака, а в образе адского дыма, стала «как пар, который появится ненадолго и исчезнет»?
133. Так, значит, она исчезнет? Уверены ли вы в этом? Уверены ли, что ничтожество могилы будет отдыхом после нашего смятенного ничтожества, – что тень, мятущаяся втуне, не обратится в дым мучения, вечно возносящийся к небу? Скажет ли кто-нибудь, что уверен в этом, что нигде, куда бы он ни обратился, нет ни страха, ни надежды, ни желания, ни труда? Пусть будет так; но если так, не нужно ли вам увериться в жизни, которая есть, не менее чем в смерти, которая будет? Сердца ваши всецело принадлежат этому миру, – не постараетесь ли вы отдать их ему не только совершенно, но и разумно? Посмотрите, прежде всего, есть ли у вас что отдать-то, есть ли сердца и сердца здоровые. Если у вас и нет впереди никакого неба, это еще не причина, чтобы оставаться в неведении этой удивительной и безграничной земли, которая определенно и непосредственно отдана в ваше владение. Хотя дни ваши сочтены и следующий за ними мрак не подлежит сомнению, разве нужно вам делить унижение животного потому только, что вы вместе с ним обречены на смерть, и жить жизнью моли и червяка потому, что вы будете их спутниками в прахе? Нет, это не так; может быть, нам остается прожить только немногие тысячи дней, может быть, сотни, может быть, десятки; да и самое долгое и лучшее наше время, когда мы оглянемся назад, может быть, покажется одной минутой, одним мгновением ока; все же мы люди, а не насекомые; мы живые души, а не преходящие облака. «Он делает ветра своими посланниками; молнию – своим слугою». Неужели мы свершим меньше, чем ветер и молния? Пусть жизнь наша, как пар, появится ненадолго и исчезнет, будем все-таки исполнять работу человека, пока мы носим его образ; вырывая из вечности наш маленький клочок времени, вырвем из бессмертия наше убогое наследие страсти.
134. Но среди вас есть некоторые, которые не верят этому и думают, что облако жизни не имеет такого конца, что оно всплывет просветленное и проясненное к подножию неба в тот день, когда Он придет в облаках и каждое око узрит Его. Когда-нибудь, думаете вы, лет через пять, или десять, или двадцать, для каждого из нас наступит день Суда и книги раскроются. Но разве один только день – день Суда? Да каждый наш день – день суда, каждый день – Dies Irae, каждый день пишет свой беспощадный приговор в пламени своего заката. Не думаете ли вы, что суд ожидает, пока не отворятся двери могилы? Он ждет у дверей ваших домов, на перекрестках ваших улиц; мы живем среди суда; судьи наши – насекомые, которых мы давим, минуты, которые мы теряем; стихии, которые питают нас, судят, служа нам, и удовольствия, которые нас обманывают, судят, ублажая нас. Во имя нашей жизни, будем же делать работу человека, пока носим его образ, если жизнь наша не как пар и не исчезнет, как пар.
135. «Работу человека», – а что же это за работа? Ну, это нам узнать не долго, если только мы совершенно готовы ее делать. Но многие из нас думают по большей части не о том, что надо делать, а о том, что можно получить; лучшие из нас впадают в грех Анании – смертный грех, – мы хотим утаить часть цены; мы постоянно говорим о том, чтобы нести крест, как будто единственное, что дурно в кресте, – это его тяжесть, как будто крест – это такая вещь, которую следует только носить, а не такая, на которой следует быть распятым. «Но те, которые Христовы, распяли плоть со страстями и похотями». Вы думаете, это значит, чтобы во время национального бедствия, религиозного испытания, во время, самое критическое для всех интересов и надежд человечества, никто из нас не переставал шутить, бездельничать, никто не принимался ни за какую здоровую работу, никто не соглашался снять ни единого клочка кружева с камзолов своих лакеев, даже если от этого зависит спасение мира? Или это значит скорее, что мы готовы отказаться от домов, земель, родных, если придется отказаться и от самой жизни? Жизнь! Некоторые из нас откажутся от нее с удовольствием, такой нерадостной мы ее сделали. Но «положение в жизни» – многие ли готовы отказаться от него? Не в этом ли великое препятствие, когда идет вопрос о том, чтобы найти поделать что-нибудь полезное, – «мы не можем оставить своего положения»?
У тех из нас, которые действительно этого не могут, то есть могут содержать себя не иначе, как продолжая какое-нибудь занятие или службу на жалованье, уже есть что делать. Им нужно стараться только об одном: делать это добросовестно и изо всех сил. Но для большинства людей, прибегающих к этой отговорке, «оставаться в том положении, к которому они призваны Господом», – значит продолжать иметь все кареты, всех лакеев, все дома, на какие только хватит денег. Говорю раз навсегда: если Провидение и в самом деле когда-нибудь призвало их в такое положение, – что еще далеко не достоверно, – Оно в настоящую минуту очень определенно зовет их вон из него. Уделом Левия был сбор податей; Петра – берега Галилейского озера, а Павла – передняя первосвященника; и все они должны были бросить эти «положенья в свете» в самый короткий срок.
И, каково бы ни было наше положение в свете, в настоящем кризисе те, кто намерен исполнить свою обязанность, должны, во-первых, жить на самое меньшее, что могут; во-вторых, исполнять за это всю здоровую работу, какую могут, и тратить все, что могут уделить на то, чтобы делать все верное добро, какое могут. А верное добро – это, во-первых, кормить людей, во-вторых, одевать их, в-третьих, давать им жилище и, наконец, доставлять им надлежащия радости, искусством ли, наукой или иными предметами мышления.
136. Говорю: во-первых, кормить; раз навсегда перестаньте обманывать себя обычными толками о «неразборчивом милосердии». Нам не приказано кормить ни «почтенных голодных», ни «прилежных голодных», ни «благонравных и благонамеренных голодных»; нам приказано просто кормить голодных. Совершенно верно, верно вне всякого сомнения, что, если человек не хочет работать, он не должен и есть; помните это, и каждый раз, как садитесь обедать, милостивые государи и государыни, спрашивайте себя серьезно, прежде чем сказать предобеденную молитву: «Сколько я сегодня наработал за свой обед?» Чтобы закон этот исполнялся не только вами, но и ниже вас стоящими, надлежащий путь таков: никогда не допускайте, чтобы ваши бродяги и честные люди мерли с голоду вместе, а всегда различайте вашего бродягу вполне определенно, хватайте, запирайте куда-нибудь подальше от честных людей и строго смотрите за тем, чтобы он действительно ничего не ел, пока не будет работать. Но прежде всего вы должны быть уверены, что у вас будет чем кормить; а потому следует настаивать на организации обширной агрикультурной и торговой деятельности, для производства наиболее здоровой пищи, надлежащего ее сохранения и распределения, так чтобы среди цивилизованных существ никакой голод был бы уже невозможен. Одно это дело уже требует большой работы, и работы безотлагательной, для любого количества желающих им заняться.
137. Затем – одевать людей, то есть убеждать всех тех, на кого может распространяться ваше влияние, быть всегда чистыми и опрятными и давать им на это средства. Если же они уже положительно этого не хотят – откажитесь от ваших стараний по отношению к ним и заботьтесь только о том, чтобы дети, в сфере вашего влияния, уже более не воспитывались в таких привычках и чтобы всякий, кто хочет одеваться прилично, был в этом поощряем. Первый, абсолютно необходимый шаг для достижения этого результата – постепенное принятие соответствующего костюма различными классами общества, так чтобы звание узнавалось по одежде, и ограничением до некоторых пределов перемен моды. Все это кажется пока совершенно невозможным; но оно даже и трудно-то только постольку, поскольку нам трудно победить свое тщеславие, легкомыслие и желание казаться не тем, что мы есть. А я никогда не верил и никогда не поверю, чтобы такие подлые и пустые пороки не могли быть побеждены христианскими женщинами.
138. И наконец, в-третьих, давать людям жилище; вам кажется, может быть, что это следовало бы поставить на первом месте, но я ставлю на третьем, потому что надо кормить и одевать людей там, где мы их находим, и потом уже поселять их. А доставление им жилища – дело, требующее обширной и усиленной законодательной работы, урезывания стоящих на дороге владельческих интересов и после этого – или прежде, если возможно, – полной санитарной и оздоровляющей реформы тех домов, которые уже у нас есть; затем постройки новых, крепких и красивых, небольшими группами, соответствующими по величине своим рекам и окруженными стеною, чтобы не было вокруг никаких зловонных и грязных предместий, а были бы внутри стен только чистые и оживленные улицы, а вне их – открытое поле за широкой каймой садов и огородов, и в нескольких минутах ходьбы от любой части города – трава, совершенно чистый воздух и вид дальнего горизонта. Такова конечная цель; но в сфере нашей непосредственной деятельности всякое ничтожное добро, какое попадается, должно быть сделано безотлагательно, когда и как может, – дырявые крыши починены, сломанные заборы поправлены, покачнувшиеся стены и трясущиеся потолки подперты; порядок и опрятность восстанавливаемы собственными нашими руками и под непосредственным нашим надзором, до полного нашего ежедневного изнеможения. Вслед за этим придут в добром здравии и все изящные искусства. Я сам, вооружившись лоханкой и веником, однажды вымыл сверху донизу каменную лестницу в савойской гостинице, где ни разу не мыли крыльца с тех пор, как в первый раз вошли на него, и после этого рисовал так, как никогда в жизни.
139. Вот три первые потребности цивилизованной жизни. Обязанность всякого христианина и всякой христианки – непосредственно служить одной из этих трех потребностей, насколько это совместимо с их собственным специальным занятием, а если же такого занятия нет – всецело отдаться служению которой-нибудь из них. Из такого упражнения в простых обязанностях возникнет всякое другое добро – непосредственная борьба с материальным злом раскроет вам истинную природу всякого зла; из различных родов сопротивления вы узнаете, в чем вся беда и что более всего враждебно добру; вы найдете также и помощь в самых неожиданных местах и получите самые глубокие наставления; к вам низойдут истины, до которых не подняли бы вас умозрения целой жизни. Как только вы действительно захотите что-нибудь делать, почти все вопросы воспитания разрешатся сами собой; каждый человек сделается полезным наиболее свойственным ему образом и научится тому, что ему для этого всего нужнее. Конкурсные экзамены тогда, и только тогда, сделаются вещью хорошей, потому что будут производиться ежедневно, спокойно и на практике. И на основе этих-то домашних искусств и этого-то мелочного, но твердого и полезного знания, воздвигнутся и прочно установятся более великие искусства и великолепные отвлеченные науки.
140. И еще гораздо более того. На таких святых и простых делах будет основана, наконец, непогрешимая религия. Величайшая из всех тайн жизни и самая ужасная из них – это растление даже самой искренней религии, если она не основывается на ежедневной, разумной, плодотворной, смиренной и полезной деятельности. Деятельности полезной, заметьте! Потому что есть один-единственный закон, соблюдение которого сохраняет в чистоте всякую религию, а нарушение делает их все ложными. Во всякой религиозной вере, темной ли или светлой, как только мы позволяем себе останавливаться мыслью на тех пунктах, в которых мы разнимся от других людей, мы неправы, мы во власти дьявола. Это – сущность благодарственной молитвы фарисея: «Господи, благодарю Тебя за то, что я не такой, как другие люди». Каждую минуту своей жизни мы должны стараться отыскать не то, в чем мы разнимся с другими людьми, а то, в чем мы согласны с ними; и как только найдем, что согласны с ними в том, чтобы сделать что-нибудь хорошее или доброе (а кто же, кроме дураков, не сможет этого найти?), делайте это тотчас; толкайте вместе; вы не можете поссориться, толкая рядом; но как только даже лучшие из нас перестают толкать и начинают разговаривать, значит, они приняли за любовь к ближнему свою сварливость, и всему делу конец. Не буду говорить ни о тех преступлениях, которые совершались в былые времена во имя Христа, ни о тех безумствах, которые в настоящее время считаются совместными с повиновением Ему; но буду говорить о болезненной извращенности и бесплодной трате жизненной силы в религиозных умствованиях, которыми отклоняется или отвергается чистая сила того, что должно быть руководящей душой всякой нации, лучезарным блеском ее юности и непорочным светом ее деве. Вы постоянно видите девушек, которых никогда не учили ничего делать, как следует; они не умеют ни шить, ни стряпать, ни свести счета, ни приготовить лекарство: вся жизнь их проходит или в забавах, или в гордости; и вы видите, что те из них, которые обладают горячим сердцем, тратят всю свою врожденную страстность религиозного чувства, предназначенную Богом, чтобы поддерживать их в скучном будничном труде, на бесплодные и мучительные размышления о смысле великой книги, из которой ни одного слога никто никогда еще не понял иначе, как через дело; вся инстинктивная мудрость и милосердие их женской природы пропадают даром; сияние их чистой совести искажается, превращаясь в бесплодную муку над вопросами, которые законы будничной, полезной жизни или разрешили бы в одну минуту, или устранили бы от них совершенно. Дайте такой девушке какую-нибудь полезную работу, чтобы заря заставала ее деятельной, а ночь – утомленной и сознающей, что день ее не пропал даром для ее ближних, – и бессильное горе ее энтузиазма превратится в величие лучезарного и благотворного покоя.
То же относится и к нашим юношам. Мы когда-то учили их писать латинские стихи и считали их образованными; теперь учим их прыгать, грести и попадать палкой в мячик – и считаем их образованными. Умеют ли они пахать, умеют ли сеять, умеют ли сажать в надлежащее время и строить твердою рукою? В том ли все усилие их жизни, чтобы быть целомудренными, благородными, верными, чистыми в помыслах и прекрасными в слове и деле? У некоторых – да, и у многих; в них сила Англии и ее надежда; но нам нужно обратить их мужество от трудов войны к трудам милосердия, и ум их от споров о словах к различению вещей, и их рыцарство от случайных подвигов странствующей жизни к державной и верной королевской власти. И тогда действительно пребудет с нами и с ними нетленное счастье и непогрешимая религия; тогда пребудет с нами Вера, не боящаяся искушений и не нуждающаяся в защите гнева и страха; тогда пребудет с нами Надежда, несокрушимая угнетающими годами, не устыженная обманчивыми призраками; тогда пребудет в нас и для нас то, что больше всего этого: пребывающая воля, пребывающее имя нашего Отца. Потому что больше всего этого – Любовь.