К книге
Сезам и Лилии. Лекции об искусствеДжон Рёскин. Сезам и Лилии. Лекция I Сезам О сокровищницах королей
79%
Джон Рёскин. Сезам и Лилии. Лекция I Сезам О сокровищницах королей
11

 Каждый из вас получит по десяти фунтов сезама и по пирогу из него.

Лукиан Рыболов

1. Первой своей обязанностью, милостивые государыни и государи, считаю извиниться перед вами за название, под которым была первоначально объявлена эта лекция; название это может быть понято двояким образом, и вы можете подумать в конце концов, что я не совсем добросовестно заручился вашим вниманием. Действительно, я не буду говорить вам ни о каких королях, заведомо царствующих, и ни о каких сокровищницах, содержащих признанные всеми богатства, а о королях совсем иного рода и сокровищах, признанных не всеми. Я даже думал попросить немножко вашего внимания в долг, как делаю иногда с приятелем, которого веду посмотреть особенно излюбленный уголок пейзажа; думал со всей хитростью, какая имеется у меня в запас, скрыть от вас именно то, что более всего желал обнаружить, до тех пор, пока мы не выйдем окольными тропинками на то именно место, откуда пейзаж неожиданно откроется перед нами во всей своей красе. Но мой добрый и прямодушный друг, каноник Ансон, уже раскрыл частью эти хитрые замыслы, назвав лекцию в своем объявлении «Как и что читать»; я слыхал, кроме того, от людей, опытных в этом деле, что ничто так не утомляет слушателя, как старание лектора скрыть от него свою конечную цель, – а потому теперь же сброшу прозрачную маску и скажу прямо, что буду говорить о книгах, о том, как мы их читаем, как могли бы и должны читать. Вопрос важный, скажете вы; да и обширный! Такой обширный, что я не буду и пытаться охватить его целиком. Постараюсь только изложить вам несколько простых мыслей о чтении; мысли эти охватывают меня все сильнее и сильнее, по мере того как я наблюдаю за отношением общества к быстрому увеличению образовательных средств и соразмерному распространению по поверхности литературного наводнения.

2. Мне приходится иметь деловые сношения со школами для разных классов населения и получать множество писем от родителей – по поводу воспитания их детей. Эти многочисленные письма всегда поражают меня преобладанием вопроса о карьере в умах родителей, преимущественно матерей. «Образование, пригодное для такого-то и такого-то положения в свете», – вот о чем они постоянно толкуют и хлопочут. Насколько я мог заметить, образование, хорошее само по себе, никогда не входит в виды моих корреспондентов; мысль об отвлеченном совершенстве воспитания им, в большинстве случаев, совершенно чужда. Цель их – образование, которое даст сыну возможность носить хорошие сюртуки, звонить с апломбом в двери с роскошными звонками и в конце концов устроить такой же роскошный звонок у собственной двери – словом, образование, которое поможет ему «далеко пойти». Им, кажется, и в голову не приходит, что есть образование, которое само по себе – уже шаг вперед по пути жизни, тогда как всякое другое может быть только шаг вперед по пути смерти; что если приняться за дело надлежащим образом, то это существенное образование легче добыть и легче дать, чем они, может быть, воображают; а в противном случае не добьешься его никакой ценою и никакой протекцией.

3. Между идеями, наиболее распространенными и наиболее существенными в нашей деловитейшей из всех стран, на первом месте стоит, как мне кажется, идея карьеры. По крайней мере, ни один вопрос не обсуждается с такой откровенностью и не считается столь подходящим стимулом юношеской энергии. Главная моя задача в настоящую минуту – определить практическое значение этого вопроса и его законные границы.

Сделать карьеру, выйти в люди, выдвинуться – значит, собственно говоря, занять видное место в обществе, получить положение, которое другие признают почетным и почтенным. Дело тут не в простом наживании денег самом по себе, а в таком обогащении, о котором было бы всем известно; не в достижении какой-нибудь великой цели, – а в том, чтобы все видели, что вы ее достигли. Словом, дело тут в удовлетворении нашей жажды рукоплесканий. Эта жажда, хоть она и «последняя слабость великих людей», но в то же время и первая слабость людей мелких, а в общем – сильнейший импульс среднего человечества. Корень величайших напряжений человечества всегда можно найти в любви к похвалам, точно так же как корень величайших его катастроф – в любви к наслаждениям.

4. Не буду ни защищать, ни порицать этого мотива. Мне бы хотелось только убедить вас, что он действительно лежит в основе всей нашей деятельности, особенно деятельности современной. Удовлетворение тщеславия – вот что побуждает нас работать и услаждает наш досуг; оно так близко соприкасается с самыми источниками жизни, что если кто заденет наше самолюбие, мы называем, и справедливо называем, такую обиду «смертельной», точно так же, как назвали бы какой-нибудь рак или страшное увечье.

Хотя немногие из нас настолько смыслят в медицине, чтобы определить различные влияния этой страсти на здоровье и энергию, но большинство честных людей, я думаю, сознают ее и признают главным мотивом своей деятельности. Матросу не потому хочется обыкновенно попасть в капитаны, чтобы он сознавал в себе способность управлять кораблем лучше всего остального экипажа. Ему хочется быть капитаном, чтобы его называли капитаном. Священник не потому хочет обыкновенно выйти в епископы, чтобы он сознавал в своей руке твердость, которая поможет этой руке провести паству сквозь все затруднения лучше всякой другой руки. Он хочет сделаться епископом, главное, для того, чтобы его называли милордом. И король не потому стремится обыкновенно расширить пределы государства, или подданный овладеть им, чтобы тот или другой считал себя способным лучше всех служить государству с престола, а просто потому, что им хочется, чтобы возможно большее количество людей называли их «Ваше Величество».

5. Вот главный смысл успеха в жизни. То же самое, и в еще большей степени, приложимо и к второстепенному выражению этого успеха, к тому, чтобы «попасть в хорошее общество». Мы хотим попасть в хорошее общество не для того, чтобы быть в нем, а для того, чтобы нас в нем видели; а мера его достоинства в наших глазах есть мера его заметности.

Вы простите меня, если я остановлюсь на минуту, чтобы задать вам вопрос, который вы, может быть, сочтете дерзким. Я никогда не могу продолжать речи, если не знаю и не чувствую, со мною или против меня мои слушатели (вначале это мне бывает обыкновенно безразлично); но я непременно должен знать, где они, и очень хотел бы в эту минуту угадать, как вы думаете: не слишком ли низкими мотивами я объяснил человеческую деятельность? Я решился нынче поставить их настолько низко, чтобы никто уже не возражал против их правдоподобия; в статьях по политической экономии мне случалось иногда выражать предположение, что среди основ человеческой деятельности можно рассчитывать отчасти и на некоторую честность и на некоторое благородство, на некоторую долю того, что вообще называется «добродетелью», и все тотчас кричали мне: «Уж это вы напрасно; это не в природе человеческой; алчность и зависть – вот единственные чувства, на которые вы вправе рассчитывать; ничто другое не влияет ни на кого, или влияет только в виде исключения, в случаях несущественных». Вот почему я и начинаю сегодня с такой низкой ступени на лестнице мотивов, но мне нужно знать, считаете ли вы меня в этом правым. Прошу поэтому тех, кто считает, что любовь к похвалам – самый сильный из всех мотивов, по которым люди стремятся к более высокому положению, а честное желание исполнить какую бы то ни было обязанность – мотив совершенно второстепенный, – поднять руку. (Поднимается с дюжину рук; публика отчасти неуверена, серьезно ли говорит лектор, отчасти стесняется выражать свое мнение.) Я говорю вполне серьезно и действительно хочу знать, как вы думаете; могу, впрочем, удостовериться в этом, поставив вопрос обратно. Пусть поднимут руки те, кто считает чувство долга главным мотивом, а любовь к похвалам мотивом второстепенным.

(Поднялась, говорят, одна рука позади лектора.)

Прекрасно; вижу, что вы со мной согласны и что я начал не слишком низко от земли. Не стану далее приставать к вам с вопросами, но осмелюсь предрешить заранее, что вы допустите чувство долга в качестве хотя бы второстепенного или третьестепенного мотива. Вы считаете, что желание сделать что-нибудь полезное или приобрести какое-нибудь истинное благо существует у большинства, как параллельный, хотя и второстепенный мотив в стремлении к более высокому положению; допускаете, что люди, умеренно честные, добиваются должностей и мест отчасти из сознания своей способности приносить пользу и предпочли бы общество людей разумных и образованных обществу дураков и невежд, даже если бы никто и не видел их в этом обществе разумных. Нечего повторять обычных труизмов насчет ценности дружбы и влияния товарищества; вы и без этого, наверное, согласитесь, что чем искреннее мы желаем найти верных друзей и умных товарищей, чем с большим вниманием и осторожностью выбираем и тех и других, тем больше у нас шансов на счастье и полезность.

6. Но, положим, у всех нас есть и желание и умение хорошо выбирать друзей, – как немногим это возможно или, по крайней мере, как ограничена для большинства область выбора! Почти все наши сношения определяются случайностью и необходимостью и заключены в узком кружке. Мы не можем знакомиться с теми, с кем бы хотелось, а тех, с кем знакомы, не можем иметь при себе именно тогда, когда они нам всего нужнее. Низшим интеллигентным слоям человечества высшие открываются только на минуту, да и то они видят их в щелку. Нам случается при большой удаче взглянуть мельком на великого поэта и услышать звук его голоса, или задать вопрос ученому и получить добродушный ответ, удается иногда обеспокоить министра десятиминутным разговором и получить от него ответы, которые хуже всякого молчания, потому что не заслуживают доверия; раз или два в жизни мы удостаиваемся исключительного счастья бросить букет к ногам принцессы и уловить благосклонный взгляд королевы. И мы домогаемся этих драгоценных минут; в погоне за тем, что почти так же ничтожно, как они, тратим жизнь, страсти и силы. Но есть общество, доступное нам во всякое время, общество людей, которые будут беседовать с нами сколько нам угодно, каково бы ни было наше звание и профессия, будут говорить с нами самым отборным языком, какой имеется в их распоряжении, и благодарить за то, что мы их слушаем. Это общество, многолюдное и аристократическое, ждет нас по целым дням; не дает, а просит аудиенции; по целым дням терпеливо дожидаются короли и государственные люди, теснясь в убогих передних на полках нашего книжного шкафа, а мы не находим ни минуты, чтобы выслушать их, ни в грош не ставим их общество.

7. Вы, может быть, скажете мне или подумаете про себя, что равнодушие, с которым мы относимся к этому знатному обществу, добивающемуся беседы с нами, и страсть, с которой добиваемся общества сомнительной, по большей части, знатности, которое презирает нас и ничему не может нас научить, объясняется возможностью видеть лично живых людей и желанием познакомиться с ними самими, а не с их речами. Но это неправда; положим, вам нельзя было бы видеть их лица; положим, вас посадили бы за ширмы в комнате сановника или принца, – разве вы не стали бы с радостью слушать, что говорят сановник или принц, хотя вам и было бы запрещено выходить из-за ширм? А между тем, когда ширмы немного поменьше, только из двух, а не из четырех половинок и вы можете, спрятавшись за двумя досками переплета, слушать по целым часам не какую-нибудь болтовню, а обдуманные, содержательные, избранные речи мудрейших из людей, – вы презираете эту мирную аудиенцию и почет этого тайного совета!

8. Вы, может быть, скажете, что все это потому, что живые люди говорят о злобах дня, более непосредственно вас интересующих; но и это неправда: и живые люди гораздо лучше пишут о злобах дня, чем говорят о них в случайном разговоре. Допускаю, однако, что такой мотив может иметь на вас некоторое влияние, поскольку вы предпочитаете быстрые и эфемерные произведения произведениям долговечным и добытым кропотливым трудом, – книгам, в настоящем значении этого слова. Потому что книги разделяются на две категории: на книги нынешнего дня и на книги всех времен. Заметьте это различие; оно обусловлено не одним только достоинством. Дело не ограничивается тем, что плохие книги перестают существовать, а хорошие живут; различие заключается в самом роде книг. Есть хорошие книги настоящего дня и хорошие книги всех времен; дурные книги настоящего дня и дурные книги всех времен. Я, во-первых, должен определить это различие.

9. Хорошая книга нынешнего дня – о дурных я не говорю – не что иное, как напечатанная для вас полезная и приятная беседа человека, который не может разговаривать с вами иным путем. Нередко беседа эта бывает очень полезна, сообщая вещи, которые вам необходимо знать; она бывает приятна, как разговор с умным другом. Блестящие описания путешествий, остроумные и благодушные обсуждения различных вопросов, живые или патетические рассказы в форме романа, достоверные сообщения об исторических событиях, сделанные самими их участниками, – все это книги дня; с распространением образования они все более и более распространяются среди нас и составляют отличительное достояние нашего времени; мы должны быть глубоко благодарны за них, и нам должно быть стыдно, если мы не пользуемся ими. Но если мы примем их за действительные книги, то воспользуемся ими наихудшим способом; в сущности, это даже вовсе не книги, а хорошо отпечатанные письма или газеты. Письмо вашего друга может быть очень мило и нужно, когда вы его получаете: стоит ли беречь его – это другой вопрос. Газеты вполне годятся для чтения за утренним чаем, но не годятся для чтения целого дня. Точно так же длинное письмо, даже в переплете, письмо, где очень живо описаны гостиницы, дороги и погода, бывшая в прошлом году в таком-то месте, рассказан забавный анекдот или переданы действительные обстоятельства, при которых случились известные события, – такое письмо хотя и может понадобиться для справки, но не может быть названо книгой в настоящем смысле и не годится для чтения. Книга, по существу своему, не есть нечто рассказанное, а нечто написанное, и написанное не ради сообщения, а ради увековечения. Разговорная книга напечатана только потому, что автор ее не мог говорить с тысячами людей зараз; если бы мог, то стал бы; книга – только умножение его голоса. Вы не можете говорить с вашим другом в Индии; стали бы, если бы могли; вместо этого вы пишете. Это простая передача голоса. Но книга пишется не для умножения голоса и не для передачи его, а для его увековечения. Автор имеет сказать что-нибудь такое, что, по его убеждению, верно, нужно или полезно своей красотою. Насколько ему известно, это еще никем не было сказано, и, насколько ему известно, никто не может этого сказать, кроме него. Он должен выразить свою мысль ясно и благозвучно, во всяком случае – ясно. В сумме явлений жизни он видит отчетливо данную вещь или группу вещей; его доля солнечного света и земли дала ему познать эту истину, позволила увидать и уловить ее. Он бы желал запечатлеть ее так, чтобы она не стерлась вовеки: если бы мог, он бы вырезал ее на каменной скале. «Вот лучшее, что во мне было, – говорит он, – еще я ел, пил и спал, любил и ненавидел, как другие; жизнь моя была как пар и прошла; но вот что я узнал и увидел; из всего моего существования это одно – достойно остаться в вашей памяти».

Вот что он «пишет»; ничтожными человеческими средствами, по мере силы истинного своего вдохновения, он оставляет нам свою запись, свой завет. Это и есть «книга».

10. Вы, может быть, думаете, что не существует книг, которые бы писались таким образом?

Но спрашиваю вас снова: верите ли вы хоть сколько-нибудь в честность? Верите ли хоть сколько-нибудь в доброту? Или вы думаете, что в умных людях никогда не бывает ни честности, ни благоволения? Надеюсь, что среди нас не найдется несчастных, которые бы это думали. Так вот, доля работы, которую умный человек исполняет честно и с любовью к людям, – именно и есть его книга, его художественное произведение. Доля эта всегда бывает перемешана с кусочками дурными, лишними, с работой неискренней и неряшливой. Но если вы умеете читать, вы без труда различите места настоящие; они-то и есть книга.

11. Такие книги писались величайшими людьми всех времен, великими учеными, мыслителями и государственными деятелями. Все они к вашим услугам, а жизнь коротка. Вы это слышали и раньше, но измерили ли вы ее краткость, распределили ли время, которое она предоставляет в ваше распоряжение? Знаете ли вы, что если прочтете одно, не прочтете другого, не наверстаете завтра потерянного сегодня? Неужели вы пойдете болтать с вашей горничной или конюхом, когда можете беседовать с королями и королевами; неужели вы считаете сообразной с достойным сознанием собственных прав на уважение борьбу с низкой и жадной толпой из-за права «входа» туда-то и получения аудиенции там-то, когда вам открыт доступ ко двору бессмертному, широкому, как мир, полному несметной толпой избранных, властелинов всех времен и народов? Вы всегда можете войти туда, по желанию избрать себе место и общество, и раз вы войдете, только собственная вина может изгнать вас. Высота того круга, где вы изберете себе общество, послужит верной мерой врожденного в вас аристократизма; законность ваших прав и чистосердечность стремления занять высокое место среди живых проверится тем, какое вы пожелаете занять место среди умерших.

12. Не только тем, какое вы пожелаете занять, но и тем, для какого вы готовите себя, так как двор почивших не похож ни на какую живущую теперь аристократию; доступ к нему имеют только труд и заслуга. Сторож райских врат не прельстится никаким богатством, не смутится громким именем, не поддастся хитрости. В настоящем смысле туда не войдет никакой низменный или вульгарный человек. У входа в этот молчаливый Faubourg St-Germain вас подвергают короткому допросу. «Достойны ли вы войти? Войдите. Хотите быть в обществе вельмож? Сделайтесь знатным. Хотите беседовать с мудрецами? Научитесь понимать мудрые речи, и вы их услышите. Хотите войти на других условиях? Нельзя. Если вы не возвыситесь до нас, мы не можем снизойти до вас. Живой лорд может прикинуться приветливым; живой философ снисходительно растолкует вам свою мысль; но здесь мы не прикидываемся и не растолковываем; вы должны подняться до уровня наших идей, если хотите наслаждаться ими, должны разделять наши чувства, если хотите быть с нами».

13. Так вот, чего от вас требуют; признаю, что требуют многого. Вы должны полюбить этих людей, если хотите быть в их обществе. Честолюбие бесполезно; они его презирают. Вы должны любить их и выразить свою любовь следующими двумя способами:

I. Во-первых, искренним желанием научиться у них и войти в их мысли. Войти в их мысли, заметьте, а не отыскивать у них выражение собственных. Если тот, кто написал книгу, не умнее вас самих, вам не стоит и читать ее, а если умнее, он во многом будет с вами расходиться.

Мы очень охотно говорим о книге: «Как это славно, – как раз то, что я думаю». Правильное отношение иное: «Как это странно! Никогда не приходило мне в голову, а между тем вижу, что это правда; если и не вижу пока, то надеюсь увидать впоследствии». С таким ли смирением или без него подходите вы к писателю, подходите, по крайней мере, с уверенностью, что желаете узнать его мысли, а не отыскать у него свои. Судите о них потом, если считаете себя компетентным, но сначала узнайте их. Будьте также уверены, что, если писатель куда-нибудь годится, вы поймете его не сразу; а до всего, что он разумеет, доберетесь очень и очень нескоро. Не потому, чтобы он умалчивал о чем-нибудь, – он высказывается, и в очень сильных выражениях, – но не может сказать всего; даже более – и это очень странно, – не хочет говорить иначе, как обиняками, притчами, чтобы быть уверенным, что вы действительно хотите добраться до того, что он разумеет. Почему это – я не могу хорошенько понять, не могу анализировать той жестокой скрытности, которая заставляет мудрых утаивать глубины своей мысли.

Заглянуть в эти глубины они позволяют вам не ради помощи, а в виде награды, когда убедятся, что вы ее заслуживаете. То же происходит и с первообразом мудрости – золотом. Почему бы, кажется, электрическим силам земли не перенести сразу всего скрывающегося в ней золота на вершины гор, чтобы короли и народы знали, где найти его, и без всяких хлопот, без траты времени, не копаясь и не волнуясь, отрезали себе сколько нужно и начеканили монеты. Но природа распоряжается иначе. Она размещает золото по мелким скважинам земли, и где оно – никому не известно; можно копать очень долго и ничего не найти, нужно копать, не жалея труда, чтобы найти хоть крупинку.

14. То же самое с высшей премудростью человека. Приступая к хорошей книге, вы должны спросить себя: «Расположен ли я работать, как австралийский рудокоп? В порядке ли мои кирки и лопаты, в порядке ли я сам, хорошо ли засучены у меня рукава, нет ли у меня одышки, в бодром ли я настроении?» Продолжим это сравнение еще немного; оно скучно, но целесообразно; металл, который вы ищете, – мысль и душа автора; слова его – утес, который вам надо рассечь, чтобы найти эту мысль и душу. Кирки – ваше усердие, ум и знание; плавильная печь – собственный ваш мыслящей дух. Не надейтесь, что вам удастся понять мысль хорошего писателя без этих орудий и этого огня: чтобы добыть одну крупицу золота, вам часто придется выплавлять его терпеливо и долго, долбить утес тончайшим и сильным резцом.

15. А потому говорю вам, прошу и настаиваю (я знаю, что прав в этом случае): прежде всего привыкайте пристально вглядываться в слова, с точностью разбирать их значение, слог за слогом, буква за буквой. Можно прочесть все книги Британского музея (если на это хватит чьей-нибудь жизни) и все-таки остаться совершенно безграмотным невеждой, но прочтите хоть десять страниц хорошей книги, буква за буквой, – вполне точно, – и вы уже всегда будете, до некоторой степени, образованным человеком. Вся разница между необразованностью и образованием, если принимать в соображение исключительно интеллектуальную его сторону, сводится к этой именно точности.

Образованный человек знает иногда и не много языков, говорит только на своем, прочел не много книг. Но какой бы ни знал он язык, он знает его в точности; какое бы ни произнес слово, произносит его верно; а главное, он знаком с гербовником слов – сразу отличает слова старинного, знатного рода от современной черни слов; помнит всю их родословную, помнит, в какие они вступали браки, с кем в родстве, насколько имели доступ в национальную словесную аристократию всех времен и народов и какие исполняли в ней должности. Необразованный человек может знать по памяти множество языков и говорить на них всех, а в сущности не знать ни слова ни на одном, даже на своем собственном. Толковый матрос заурядных способностей, очутившись на твердой земле, сумеет проложить себе дорогу в большинстве портов; но достаточно одной фразы, сказанной им на каком бы то ни было языке, чтобы обнаружилась его безграмотность, точно так же как самый акцент, оборот речи в первой попавшейся фразе сразу обличает ученого. И это так сильно чувствуется, так безапелляционно признано всеми образованными людьми, что одного неправильного ударения, одного неверного слога достаточно парламенту любой цивилизованной страны, чтобы навсегда укрепить за человеком положение низшее.

16. Так оно и должно быть; жаль только, что не требуется правильность еще большая и на основании более серьезном. Неправильное латинское ударение совершенно законно возбуждает улыбку в палате общин; но чтобы неправильное английское выражение не возбуждало там хмурых взглядов – это совершенно незаконно. Конечно, нужно следить за ударением слов, это не подлежит никакому сомнению; но следить за их смыслом еще нужнее, и тогда их понадобится не так много. Несколько метких и ясно определенных слов сделают дело, которое не под силу тысяче словам, если каждое из них украдкой исполняет чужую обязанность. Да, если не наблюдать за ними, слова могут иногда причинять смертельный вред. По всей Европе в наше время шныряют разные замаскированные слова; никогда не было их так много, как теперь, благодаря распространяющемуся, как гнусная зараза, пустому, вздорному и пестрому «образованию», или, лучше сказать, «обезображиванию», и преподаванию в школах фраз и катехизисов вместо человеческих мыслей. Всюду, говорю я, снуют по воле замаскированные слова, которых никто не понимает и все употребляют.

Многие готовы драться за них, положить за них душу, пожертвовать жизнью, воображая, что они значат что-нибудь из того, что им дорого; слова эти – хамелеоны, и плащи, в которые они завертываются, окрашены цветом фантазии каждого; сливаясь с общим ее фоном, сидят они, притаившись, и, выждав удобную минуту, бросаются на свою жертву и разрывают ее. И никогда не бывало хищного зверя более кровожадного, дипломата более хитрого, убийцы более жестокого, чем эти замаскированные слова; это неправедные управляющие мыслей каждого; какая бы ни была у человека заветная мечта или излюбленный инстинкт, он отдает их на сбережение своему любимому замаскированному слову, и слово, наконец, приобретает над ним неограниченную власть; вы не можете добраться до него иначе, как по протекции этого слова.

17. Языки столь смешанной породы, как английский, где слово употребляется в латинской или греческой форме, когда хотят внушить к нему уважение, и в саксонской или какой-нибудь другой, столь же обыденной, когда хотят уронить его значение, – такие языки, почти помимо воли человека, отдают в его руки роковую власть двусмысленной речи. Какое странное и благотворное влияние имело бы, например, на тех, кто привык принимать форму слов, которыми мы живем, за силу, о которой говорят эти слова, если бы мы раз навсегда или приняли, или бросили греческое «biblos» или «biblion» в смысле «книги», а не употребляли его в том исключительном случае, когда хотим облагородить этот смысл, и не переводили во всех остальных. Как здорово было бы для многочисленных простодушных людей, которые поклоняются букве слова «Божие» вместо его духа (точно так же, как другие поклоняются его изображениям вместо его живого присутствия), как здорово было бы для них, если бы мы в некоторых случаях удерживали греческую форму, а не переводили ее, и читали, например, так: «А из занимавшихся чародейством многие, собравши книги свои, сожгли перед всеми и сложили цены их, и оказалось их на пятьдесят тысяч драхм» (Деяния Апостолов, XIX, 19). Или, наоборот, перевели раз навсегда и говорили бы «Святая книга» вместо «Святая Библия»; может быть, тогда кто-нибудь и спохватился бы, что Слово Божие, которым древле стали небеса и держатся ныне,[16] нельзя никому подарить в сафьянном переплете; что его нельзя сеять ни при какой дороге, ни с помощью парового плуга, ни с помощью паровых типографий; но что, тем не менее, оно предлагается нам ежедневно – и мы ежедневно отвергаем его с презрением; сеется в нас ежечасно – и мы глушим его в себе с величайшей поспешностью.

18. Подумайте опять-таки, какое впечатление производится на заурядную английскую душу употреблением звучной латинской формы «damno» для передачи греческого χαταχοίνω, в тех случаях, когда добрым людям хочется особенно усилить его значение, и замена ее невинным «condemn» (осуждаю), когда значение это нужно смягчить. Какие замечательные проповеди произносились невежественными священниками на текст: «Неверующий же проклят будет» (damned), и в какой бы неописуемый ужас пришли эти самые священники, если бы им предложить следующий перевод из Послания к евреям: «Спасение своего дома, которым он проклял весь мир» (7 ст. 11 гл.), или из Евангелия от Иоанна (8 гл. ст. 10–11): «Женщина, никто не проклял тебя?» Она отвечала: «Никто, Господи», Иисус сказал ей: «И я тебя не проклинаю, иди и больше не греши». Недоразумение, стоившее Европе целых морей крови, загубившее неисчислимое, как листья в лесу, количество благороднейших душ, которые с яростным отчаянием отстаивали свою правоту, эти несогласия и раздоры хотя происходили, в сущности, от причин более глубоких, но стали практически возможны главным образом потому, что Европой было принято греческое слово, обозначающее общественное собрание, чтобы придать таким собраниям характер особенно почтенный, когда они имели в виду религиозные цели. Причиной этих раздоров были и другие подобные же двусмысленности в выражениях, вроде вульгарного обычая сокращать слово «presbyter» в слово «priest» (священник).

19. Чтобы правильно распоряжаться словами, вот как вы должны поступать. Почти каждое слово вашего языка было первоначально словом языка чужого – саксонского, германского, французского, латинского или греческого (не говоря уже о восточных и первобытных диалектах). Многие из них были всеми зараз, то есть сначала греческими, потом латинскими, потом германскими и, наконец, английскими; смысл их и употребление несколько изменились в устах каждого народа, но коренное, существенное их значение сохранилось и поныне, и значение это чувствуется всеми хорошо образованными людьми. Если вы не знаете греческой азбуки – выучите ее; молоды вы или стары, юноша или девушка, если думаете читать серьезно (что, конечно, предполагает в вашем распоряжении известный досуг) – выучите греческую азбуку; потом заведите хорошие словари всех этих языков, и когда сомневаетесь в слове, терпеливо его отыскивайте. Прежде всего прочтите со вниманием лекции Макса Мюллера и потом никогда не пропускайте слова, которое покажется вам сомнительным. Это работа трудная; но вы с самого начала увидите, что она интересна, а впоследствии найдете ее необыкновенно занятной. А насколько выиграете этим умственно, какую приобретете силу и точность – и определить невозможно.

Помните, что я вовсе не разумею изучения или старания изучить греческий, французский или латинский языки.

Чтобы в совершенстве изучить какой бы то ни было язык, надо положить на это всю жизнь. Но вам нетрудно проследить значения, через которые прошло английское слово, и тот смысл, который оно и до сих пор должно иметь у хорошего писателя.

20. А теперь, если позволите, я для примера старательно прочту вам несколько строк настоящей книги; посмотрим, что они нам дадут. Возьму книгу, хорошо известную вам всем. Во всей английской литературе не найдется, пожалуй, ничего, более нам известного и ничего, что читалось бы менее добросовестно. Беру следующий отрывок из Лицида:

Last came and last did go

The pilot of the Galilean lake;

Two massy keys he bore of metals twain

(Te golden opes, the iron shuts amain),

He shook his mitred locks and stern bespake:

How well could I have spared for thee, young swain,

Enough of such as for their bellies’ sake

Creep and intrude and climb into the fold!

Of other care they little reckoning make,

Than how to scramble at the shearers’ feast,

And shove away the worthy bidden guest:

Blind mouths! that scarce themselves know how to hold

A sheep-hook, or have learn’d aught else, the least

That to the faithful herdsman’s art belongs!

What recks it them? What need they? They are sped;

And when they list, their lean and flashy songs

Grate on their scrannel pipes of wretched straw;

The hungry sheep look up and are not fed,

But swoln with wind, and the rank mist they draw,

Rot inwardly and foul contagion spread;

Besides what the grim wolf with privy paw

Daily devours apace, and nothing said.

(После всех пришел и последний ушел кормчий Галилейского озера; он нес два тяжелых ключа из двух металлов (золотой ключ отпирает, а железный – наглухо запирает). Он потряс своими увенчанными митрой кудрями и заговорил сурово: «Как охотно отдал бы я за тебя, юноша, многих из тех, кто ради утроб своих вползают, врываются (входят непрошеные) и перелезают в овчарню! Им и горя мало до всего остального, – лишь бы пробраться на пир к стригущему овец и вытолкать почтенного званого гостя. Слепые рты! Они и сами-то едва умеют держать пастуший посох и не знают ничего, что сколько-нибудь относится к искусству верного пастыря. Что им за дело? Чего им нужно? Они благоденствуют, а когда сзывают стада, их тощие и пустые песни скрипят в жалких дудках из гнусной соломы; голодные овцы поднимают головы, но никто их не кормит, и, надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают, они гниют внутри и распространяют гнусную заразу; а кроме того, свирепый волк с воровской лапой проворно жрет их каждый день; и никто об этом не говорит.)

Подумаем об этом отрывке и рассмотрим его.

Не странно ли, во-первых, что Мильтон придает апостолу Петру не только все его епископское значение, но и те самые символы этого значения, которые с наибольшей страстностью отвергаются протестантами? Его «увенчанные митрой кудри»! Мильтон был не охотник до епископов. Как же очутилась митра на голове св. Петра? «Он нес два тяжелых ключа». Не те ли, что присвоили себе римские епископы, и не в виде ли поэтической вольности допустил Мильтон власть ключей? Не по художественным ли соображениям? Не потому ли, что золотой блеск ключей содействовал эффектности картины? Не думайте этого. Великие люди не прибегают к театральным фокусам, когда дело идет о доктринах, имеющих значение жизни и смерти; так поступают только люди маленькие. Мильтон разумеет именно то, что говорит; разумеет притом изо всех сил и далее кладет всю мощь своего духа, чтобы выразить это. Хотя он не любил ложных епископов, но любил епископов истинных; а кормчий с Галилейского озера является в его представлении прототипом и главою истинного епископства. И это потому, что Мильтон совершенно добросовестно читает текст: «Отдаю тебе ключи Царства Небесного». Хоть он и пуританин, а не зачеркивает этого текста из-за того, что были плохие епископы; нет, чтобы понять слова Мильтона, мы должны сначала понять самый текст; нечего коситься на него и шептать его вполголоса, как будто это аргумент враждебной секты. Это торжественный, всенародный манифест, который должны свято помнить все секты. Но, может быть, нам легче будет рассуждать о нем, если мы оставим его на время, пойдем немного далее и вернемся к нему впоследствии.

Ясно, что настойчивое утверждение силы истинного епископства имеет в виду заставить нас понять всю тяжесть обвинений, которым подлежат незаконные претенденты на епископский сан и всякие вообще незаконные претенденты на какую-либо власть или сан в церковной корпорации, все те, кто «ради утроб своих вползают, врываются, влезают в овчарню».

21. Не думайте, что Мильтон ставит эти три глагола для пополнения стиха, как сделал бы какой-нибудь развязный писатель. Ему нужны они все три, именно эти три и больше никаких; «вползают, врываются, влезают», – никакие другие слова тут не годятся, и нет таких слов, которые можно бы к ним прибавить. Этими тремя словами совершенно исчерпываются три класса, соответствующие трем характерам людей, которые недобросовестно достигают церковной власти. Во-первых, люди, «вползающие» в овчарню. И должность, и звание им безразличны; им ничего не нужно, кроме тайного влияния; они во всем поступают скрытно и хитро, соглашаются на самые унизительные обязанности и поступки, лишь бы проникнуть в сокровенное в душах людей и втихомолку направлять эти души. Затем следуют «врывающиеся» в овчарню; те, кто благодаря прирожденному нахальству, дюжему красноречно и неустрашимой настойчивости в самоутверждении овладевают вниманием толпы и приобретают над нею власть. И наконец, «влезающие», те, кто добиваются высокого сана и могущества, становятся «владельцами наследия», хотя и не образцами для паствы, посредством труда и знания, упорного труда и основательного знания, служащих, однако, исключительно только эгоистическим целям личного честолюбия.

22. Будем продолжать:

«Им и горя мало до всего остального; лишь бы пробраться на пир к стригущему овец. Слепые рты!»

Опять останавливаюсь; это выражение очень странное; можно принять его за неправильную метафору, неряшливую и безграмотную.

Ничуть не бывало; самая его смелость и энергия рассчитаны на то, чтобы обратить наше внимание и остаться в нашей памяти. Эти два коротенькие слова выражают с величайшей точностью как раз обратное истинному смыслу двух высших церковных должностей: должности епископа и должности пастыря. Епископ – значит тот, кто видит. Пастырь – значит тот, кто кормит.

Самое неподходящее к сану епископа свойство – слепота.

Самое неподходящее к сану пастыря положение – просить пищи, вместо того чтобы кормить, – быть ртом.

Возьмите оба эти обратные свойства вместе, и получится: «слепые рты». Проследим эту идею немного далее. Почти все церковные бедствия происходили от того, что епископы стремились к власти, а не к свету. Они хотели авторитета, а не надзора. А между тем их истинное назначение вовсе не в том, чтобы править (хоть отчасти в том, чтобы властно увещевать и укорять); править – дело короля; дело епископа – иметь надзор за стадом, считать овец поголовно, быть всегда готовым отдать в них полный отчет. Он, очевидно, не может отвечать за души стада, если даже не знает, сколько в нем голов. Следовательно, первая обязанность всякого епископа – занять такое положение, откуда он может, когда угодно, узнавать всю историю каждого своего прихожанина, историю с раннего детства и положение в настоящем.

Вон там, в переулке, Билль и Нанси вышибают друг другу зубы. Знает ли об этом епископ? Смотрит ли он за ними? Смотрел ли до сих пор? Может ли подробно объяснить, как завелась у Билля привычка тузить Нанси по голове? Если не может – он вовсе не епископ, хотя бы на нем была митра вышиною с Салисборийскую колокольню; он не епископ, потому что выбрал себе место у руля, а не на вершине мачты; ему оттуда ничего не видно. «Нет, – скажете вы, – смотреть за Биллем в переулке вовсе не входит в обязанности епископа». Как, неужели вы думаете, что его обязанность присматривать за одними только жирными овцами с пышным руном, пока остальные голодные овцы (вернемся к Мильтону) будут поднимать головы и оставаться некормленными, а свирепый волк с воровской лапой будет (без ведома епископа) проворно жрать их каждый день?

«Да у нас совсем не такое представление о епископах». Может быть, но такое о них представление было у святого Павла, а также и у Мильтона. Может быть, правы они, а может быть – мы; но нечего думать, что мы читаем апостола Павла или Мильтона, когда стараемся вложить в их слова собственные мысли.

23. Продолжаю.

«Но, надутые ветром и горькой мглою, которую вдыхают…»

Это относится к обычному возражению, что «если о бедных и не пекутся телесно, то пекутся духовно: им дают духовную пищу».

А Мильтон говорит: Никакой у них нет духовной пищи; они только надуты ветром. Сначала вам может показаться, что это символ не только грубый, но и темный. Но он опять-таки верен буквально. Возьмите ваши латинские и греческие словари и отыщите слово «Дух» (spirit). Это простое сокращение латинского слова, обозначающего дыхание (breath) и неясный перевод греческого слова, обозначающего «втер». В стихе: «Ветер дует – где захочет» – то же слово, что в стихе: «Так бывает со всяким, родившимся от Духа», то есть родившимся от дуновения, дыхания, потому что Дух это – дыхание Божие в душе и теле. Настоящее значение этого слова выражается в нашем «вдохновение» и «испустить дух (издохнуть)». Но есть два рода дыхания (духа), которыми могут быть исполнены стада: дыхание Божеское и дыхание человеческое. Дыхание Божеское для них жизнь, здоровье и мир, как горный воздух пасущимся на высотах овцам; но дыхание человеческое, слова, которые человек называет духовными, – такая же болезнь и зараза, как мгла в болоте. Они от нее загнивают внутри; надуваются, как труп, газами собственного разложения. Это буквально верно относительно всех ложных вероучений; первый, последний и самый роковой их признак – эта надутость. Обращенные дети, поучающие родителей; обращенные каторжники, поучающие честных людей; обращенные болваны, прожившие полжизни в состоянии идиотического столбняка, внезапно пробудившиеся к тому факту, что есть какой-то Бог, и считающие себя вследствие этого его особыми избранниками и посланцами; все ваши разнообразные сектанты всех сортов, великие и малые, протестанты и католики, high-church и low-church, все они, поскольку считают себя исключительно правыми, а всех остальных заблуждающимися, а более всего те члены какой бы то ни было секты, которые воображают, что можно спастись верными мыслями вместо праведных поступков, спастись словом вместо дела, и желанием вместо труда, – вот истинные дети мглы, тучи без влаги, тела из гниющей слякоти и кожи, без крови и мяса, надутые волынки, на которых играют черти, разлагающиеся и растлевающиеся, «надутые ветром и прогорклой мглой, которую вдыхают».

24. Теперь обратимся к словам о власти ключей, так как уже можем понять их значение.

Заметьте разницу в понимании этой власти у Мильтона и у Данте; последний на этот раз оказывается слабее первого; в его представлении – оба ключа от дверей рая, один золотой, другой серебряный; апостол Петр дает их ангелу, стерегущему эти двери; не так-то легко отгадать значение трех ступеней у входа и двух ключей. Но у Мильтона один из них золотой – ключ рая; другой железный – ключ тюрьмы, где должны быть заточены злые наставники, «похитившее ключ знания, но сами не вошедшие в его врата».

Мы видели, что обязанности епископа и пастыря – смотреть и кормить, и обо всех, кто это исполняет, сказано: «Кто напоит, и сам не будет жаждать». Но также верно и противоположное. Кто не напоит – сам иссохнет; кто не смотрит, того и самого скроют с глаз в безысходной тюрьме. И тюрьма эта открывает пред ним свои двери не только в будущей жизни, но и в этой; кто будет связан на небе, должен быть связан сначала и на земле. Приказание сильным ангелам, прообразом которых служит апостол Камень: «Возьмите его, свяжите по рукам и по ногам и выбросьте вон», – направлено в большей или меньшей степени против наставника за каждую истину, которую он утаит, за каждую ложь, которую внушит, за каждый отказ в помощи. Чем больше он сковывает, тем крепче сам будет скован, чем больше сбивает с дороги, тем дальше будет изгнан, пока, наконец, решетка железной клетки не захлопнется за ним наглухо, как «наглухо запирает железный ключ».

25. Мы, как мне кажется, извлекли кое-что из этих строк Лицида; в них можно найти еще гораздо большее, но сделанного нами достаточно, чтобы служить примером «чтения» в его настоящем смысле. Читать – значит, разбирать книгу почти слово за слово: замечать каждое ударение и каждое выражение; постоянно стушевываться перед автором, уступать ему место, уничтожать собственную индивидуальность и становиться им; только тогда имеешь право сказать: «Так думал Мильтон», а не «Так думал я, неправильно читая Мильтона».

Этот процесс приучит вас мало-помалу и в других случаях придавать меньше значения тому, что думали вы. Вы начнете замечать, что оно не особенно важно; что мысли ваши, по какому бы то ни было предмету, не отличаются ни большой ясностью, ни чрезмерной глубиной, и придете в конце концов к заключению, что у вас, в сущности, даже и вовсе нет никаких «мыслей», если вы не совсем уже диковинный человек; что у вас нет материалов для «мыслей» о каких бы то ни было серьезных предметах; что вы не имеете и права думать, а должны только стараться узнать побольше фактов. Да и во всю вашу жизнь (если, повторяю, вы не совсем исключительное существо) вы не получите права на «мнение» ни в каком деле, кроме того, которое непосредственно у вас под руками. Если что-нибудь сделать необходимо, вы всегда безошибочно догадаетесь, как это сделать лучше всего. Вам нужно держать в порядке дом, продать товар, вспахать поле, вычистить канаву? Насчет того, как все это лучше исполнить, мнения не могут расходиться. Беда вам, если у вас только и есть, что «мнение» о способе устраивать подобные дела. Кроме вашего непосредственного дела, есть еще два-три предмета, о которых у вас должно быть определенное мнение. О том, например, что ложь и мошенничество предосудительны, и их надо немедленно вытуривать вон, как только где-нибудь заметишь; о том, что жадность и наклонность к ссорам опасны даже в детях, а взрослых людей и народы ведут к погибели; что, в сущности, Бог небесный и земной любит людей скромных, деятельных и добрых и ненавидит гордых, праздных, жадных и жестоких; об этих общих фактах вы должны не только иметь определенное мнение, но и держаться его чрезвычайно упорно. Что до остального – разных наук, искусств и способов церковного правления, – вы убедитесь, что, в сущности, ровно ничего об этом не знаете и ничего в этом не смыслите; что самое лучшее, что вы можете сделать, даже если вы человек образованный, это молчать и стараться понемножку умнеть с каждым днем и понимать чужие мысли; да и тут, если приметесь за дело добросовестно, скоро убедитесь, что мнения даже самых мудрейших людей сводятся почти целиком на уместные вопросы. Придать недоумению ясную форму, ясно представить вам все причины его неразрешимости – вот и все, по большей части, что они в состоянии сделать. Хорошо еще, если они могут «внести музыку в наши думы, опечалить нас небесными сомнениями».

Писатель, которого я вам читал, не из первых и не из мудрейших; в пределах своего кругозора он видит отчетливо, и потому легко добраться до самой глубины его мысли; но у людей более великих глубина эта бездонная; они даже и сами не могут ее измерить. Что, если бы я попросил вас, например, выискать мнение Шекспира, а не Мильтона, по этому самому церковному вопросу? Или мнение Данте? Имеет ли кто-нибудь из вас хотя малейшее понятие о том, что думал по этому поводу Шекспир или Данте? Сопоставляли ли вы когда-нибудь сцену с епископами в «Ричарде III» с характеристикой Кранмера? Описание святого Франциска и святого Доминика с описанием того, кто удивил Вергилия своим видом, был «disteso, tanto vilmente, nell’eterno esilio»; или с тем, около кого стоял Данте «come’l frate che confessa lo perfido assassin»?

26. Шекспир и Алигьери, я думаю, знали людей получше, чем знает их большинство из нас. Оба они были в самом центре ожесточенной борьбы между светской и духовной властью. И придерживались, того гляди, какого-нибудь мнения! Но где оно? Давайте его сюда! Изложите по пунктам учение Шекспира или Данте и представьте его в церковные суды!

Много, много дней, говорю я вам, пройдет, прежде чем вы доберетесь до затаенной мысли и настоящего учения великих людей; но хоть немного почитайте их добросовестно, и вы поймете одно: то, что вы принимали за свое «суждение», не более как случайный предрассудок; это занесенные ветром, спутанные, тощие плевелы заброшенной мысли; вы увидите, что умы большинства людей немногим отличаются от заглохшего, дикого пустыря, частью бесплодного, частью поросшего ядовитым кустарником и подозрительными зловещими травами, посеянными ветром; увидите, что первое, что вам надо сделать и для них и для себя, это сжечь весь пустырь с беспощадным презрением; обратить бурьян в кучи полезной золы, потом вспахать его и засеять. Весь ваш настоящий труд в области литературы во всю жизнь должен начинаться с повиновения приказу: подними новь и не сей среди кустарника.

27. II. Когда вы внимательно выслушали великих наставников, чтобы проникнуть в их разум, вам предстоит подняться еще выше: проникнуть в их сердце. Вы пришли к ним сначала за ясностью зрения, останьтесь же затем, чтобы приобщиться их праведной и могучей страсти, их страстности и впечатлительности. Я не боюсь этих слов, еще менее боюсь их значения. В последнее время много кричали против впечатлительности, но, уверяю вас, мы страдаем не от избытка ее, а от недостатка. Способность чувствовать более или менее сильно обусловливает большее или меньшее благородство как в людях, так и в животных. Если бы мы были губками, произвести на нас впечатление было бы трудно; если бы мы были земляными червями, которые каждую минуту могут быть надвое разрезаны заступом, слишком сильное впечатление было бы для нас зловредно. Но так как мы – люди, оно нам здорово; более того, самая наша человечность находится в прямой зависимости от нашей впечатлительности, и достоинство наше обусловливается мерою страсти, на которую мы способны.

Помните, я говорил вам, что непорочное великое общество почивших недоступно никакому низкому или вульгарному человеку. Что, по-вашему, разумел я под словом «вульгарный»? Что вы сами разумеете под словом «вульгарность»? Вот богатая тема для размышления; но в коротких словах сущность вульгарности определяется как недостаток впечатлительности. Простая, наивная вульгарность – только тупость душевных и телесных восприятий, обусловленная отсутствием образования и развития; но настоящая, врожденная вульгарность подразумевает ужасающую бесчувственность, которая становится источником всевозможных животных привычек, делает человека способным совершить преступление без страха, без удовольствия и без сострадания. Тупость физическая и душевная мертвенность, низкое поведение и грубая совесть – вот что делает человека вульгарным; вульгарность его всегда соразмеряется с неспособностью к сочувствию, к быстрому пониманию, к тому, что совершенно правильно принято называть «тактом», осязательной способностью души и тела; из деревьев им преимущественно отличается мимоза; более всех существ обладает им чистая женщина. Эта непонятная для разума тонкость и полнота ощущений руководит и освящает самый разум. Разум только определяет истинное; а распознает созданное Богом доброе только дарованное Богом чувство.

Мы являемся на великое сборище почивших не для того только, чтобы узнать от них – что истинно, а еще более для того, чтобы почувствовать с ними – что праведно. Чтобы чувствовать вместе с ними, мы должны уподобиться им; никому из нас это не дастся без усилия.

Точно так же, как истинное знание – знание дисциплинированное и проверенное, а не первая попавшаяся мысль, и настоящая страсть – страсть дисциплинированная и проверенная, а не первый порыв страсти. Первые порывы ее ложны, фальшивы и обманчивы; если вы поддадитесь им, они далеко и безумно увлекут вас за собою в напрасной погоне, в бесплодном восторге, пока, наконец, вы не лишитесь всякой истинной цели и всякой истинной страсти. Никакое чувство, доступное человеку, не дурно само по себе; оно дурно только тогда, когда не дисциплинированно. Достоинство его заключается в силе и справедливости, недостаток в слабости и несоответствии с вызвавшей его причиной. Есть мелкий род удивления: например, удивление ребенка, который смотрит, как фокусник перебрасывает золотые шары; удивление это низшего порядка. Но неужели вы думаете, что так же низменно и не более сильно то удивление, которым наполняют душу человека летящие в ночном небе золотые шары, брошенные сотворившей их Рукою? Есть мелкий род любопытства, например любопытство ребенка, отворяющего дверь, которую ему запрещено отворять, слуги, разведывающего дела своего господина; но есть любопытство другого рода – это благородное любопытство; с опасностью для жизни ищет оно истоков великой реки за песчаной пустыней, место великого материка за океаном; любопытство еще высшего порядка отыскивает истоки Реки Жизни и место Небесного Материка, – сами ангелы стремятся к такому знанию. Низменна та тревога, с которой вы следите за перипетиями и катастрофами пустого романа, но, как вы думаете, не выше ли тревога, с которой вы следите, или должны следить, за судьбами умирающей нации, за ее агонией?

Увы, в современной Англии приходится оплакивать не силу чувствительности, а узость, эгоизм и мелочность чувства; оно тратится на букеты и спичи, на пиры и празднества, на поддельные битвы и пестрые кукольные выставки, но когда на ваших глазах целая нация гибнет под ножами убийц – вы смотрите без слез и не пытаетесь спасти ее.

30. Я сказал: «мелочность» и «эгоизм» чувства; но мне лучше было бы сказать: его «неосновательность» и «нечестность»; ничто так не отличает джентльмена от человека вульгарного и благородную нацию (такие нации бывали) от толпы черни, как устойчивость и верность чувства, результат должного созерцания и уравновешенной мысли. Толпу можно заговорить до какого угодно состояния; чувства ее, в общем, могут быть – и бывают обыкновенно – добрые и великодушные, но они ни на чем не основаны; она не имеет над ними никакой власти; лестью и поддразниванием вы можете внушить ей что угодно; мысли действуют на нее прилипчиво; она заражается чувством, как горячкой, и нет такого пустяка, о котором не стала бы реветь до исступления, когда наступает пароксизм, и ничего такого великого, о чем не забыла бы через час, если пароксизм прошел. Но чувства джентльмена или благородной нации верны, уравновешенны и устойчивы. Великая нация не станет, например, целые два месяца тратить все свое национальное остроумие на взвешивание улик против какого-то мерзавца, обвиненного в убийстве, и целых два года смотреть, как истребляют друг друга ее родные дети тысячами и десятками тысяч в день, думая при этом только о влиянии, какое это может иметь на цены хлопка, и нимало не стараясь разобрать, кто прав, кто виноват. Не станет тоже великая нация ссылать на каторгу своих бедных мальчуганов за воровство шести грецких орехов, а банкротам своим разрешать с вежливым поклоном красть миллионы и банкирам, разбогатевшим сбережениями бедняка, запирать «с вашего позволения» свои двери «по обстоятельствам от них независящим»; не допустит она огромные поместья переходить в руки людей, наживших состояние разъездами на вооруженных судах по Китайскому морю и продажей опиума перед дулом пушки, людей, которые в пользу чужого народа заменили обычное требование разбойников «кошелек или жизнь» требованием «кошелек и жизнь». Не может великая нация смотреть равнодушно, как мрут ее ни в чем не повинные бедняки, сгорая в болотной лихорадке и сгнивая в голодном тифе из-за уплаты землевладельцу лишних шести пенсов в неделю, и потом рассуждать с бесовским участием и слюнявой чувствительностью – не входит ли в ее обязанность умильно и заботливо сберегать и лелеять жизнь убийц. А раз решив, что повешение самое целебное средство против всякого человекоубийства вообще, великая нация все же может милостиво различать степени виновности в человекоубийстве; она не станет визжать как стая волчат, отморозивших лапы, мчась по кровавому следу несчастного сумасшедшего мальчика или седовласого придурковатого Отелло, совсем потерявшего голову; не станет она травить их в то самое время, как посылает одного из своих министров говорить любезности человеку, расстреливающему девушек на глазах отцов, зарезывающему благородных юношей с проворством и хладнокровием деревенского мясника, который колет ягнят весною. И наконец, великая нация не издевается над Небом и его Силами, претендуя на веру в откровение, которое говорит, что любовь к деньгам корень всякого зла, и заявляя одновременно, что эта самая любовь, и не что другое, есть и будет основой всех ее важнейших национальных мероприятий и поступков.

31. Друзья мои, не знаю, зачем нам говорить о чтении. Нам нужно послушание более суровое, чем чтение. Как бы то ни было, читать мы не можем, это уже наверное. Никакое чтение невозможно для людей, у которых голова в таком состоянии. Им не понять ни одного изречения никакого великого автора. Для английской публики в настоящее время решительно и окончательно закрыт доступ к какой бы то ни было умной книге, до такой неспособности к мышлению довела ее бешеная алчность. К счастью, наш недуг почти ограничивается до сих пор этой неспособностью к мышлению; в душе мы еще не испорчены и, как монеты, звеним неподдельным золотом, лишь бы нас встряхнули как следует; хотя все наши поступки до такой степени заражены мыслью о наживе, что, даже когда разыгрываем роль доброго самарянина и вынимаем из кармана два пенса гостю, мы непременно говорим ему: «Смотри же, когда я опять приду, ты должен отдать мне четыре пенса», а все же в глубине души у нас таится способность к высокой страсти. Она обнаруживается и в нашем труде, и в нашей войне, даже в тех несправедливых наших семейных привязанностях, которые заставляют нас беситься на ничтожную частную обиду и очень кротко переносить крупное общественное злоупотребление; мы все-таки сохранили свое неустанное трудолюбие, хотя и присоединяем теперь ярость игрока к терпению труженика; все-таки храбры на жизнь и на смерть, хотя неспособны различить истинной причины боя; все-таки на жизнь и на смерть верны нашим семьям, как верны им морские чудовища и горные орлы.

Пока все это можно сказать о нации, для нее еще есть надежда. Пока она держит в руке свою жизнь и готова отдать ее за свою честь (хотя честь вздорную), за свою любовь (хотя любовь эгоистическую) и за свое дело (хотя дело низкое), для нее все еще есть надежда. Но только надежда, так как эта инстинктивная, беззаветная доблесть не может длиться. Никакая нация не может быть долговечной, если она обратилась в толпу черни, на какие бы добрые чувства ни была способна в душе эта толпа. Нация должна дисциплинировать свои страсти и править ими, иначе они сами в один прекрасный день возьмут кнуты и будут править ею по-своему. А главное, нация не может долго существовать в виде толпы, наживающей деньги. Она не может безнаказанно и безопасно для своего существования презирать литературу, презирать науку, презирать искусство, презирать сострадание и сосредоточивать всю свою душу на пенсе. Вы находите, может быть, что это слова жестокие и дикие? Потерпите немножко, и я докажу вам их справедливость по пунктам.

32. I. Я говорю, во-первых, что мы презираем литературу. Разве нам, как нации, есть какое-нибудь дело до книг? Как вы думаете, сколько мы тратим на книги, публичные и частные библиотеки, сравнительно с тем, что тратим на лошадей? Если человек много тратит на свою библиотеку, мы называем его помешанным – библиоманом. Но никто не называет никого гиппоманом. На лошадей между тем разоряются каждый день, а на книги что-то не слыхать, чтобы кто-нибудь разорялся. Спустимся еще ниже; как вы думаете, что можно выручить продажей всего имущества, помещающегося на книжных полках Соединенного Королевства, сравнительно с продажей имущества, помещающегося в его винных погребах? В каком отношении будет сумма наших расходов на литературу к сумме наших расходов на изысканную пищу? Мы говорим о духовной пище точно так же, как о пище телесной; а хорошая книга – неиссякаемый источник этой пищи, провизия нам на всю жизнь, пропитание лучшей нашей стороны; и тем не менее как долго стал бы рассматривать почти всякий из нас самую лучшую из всех книг, прежде чем заплатить за нее то, что мы платим за хорошее тюрбо. Хоть и случались по временам люди, которые голодали и ходили в лохмотьях, чтобы купить книгу, но библиотеки им, в конце концов, обходились, я думаю, дешевле, чем большинству людей обеды. Не многие из нас подвергаются такому искусу, и это очень жаль; драгоценная вещь становится еще драгоценнее, когда приобретена трудом и лишениями; если бы цена публичных библиотек равнялась хотя половине цены публичных обедов, или книги стоили хотя десятую долю того, что стоят браслеты, даже дуракам и дурам пришло бы, может быть, в голову, что хотя жевать и блестеть – очень хорошо, но и почитать тоже не дурно. А теперь благодаря дешевизне литературы, самые умные люди забывают, что если книгу стоит прочесть, ее стоит и купить. Если книга имеет какую-нибудь цену, она имеет цену большую; и делается она вполне годною к употреблению, только когда читана и перечитана, любима с давних пор, испещрена заметками, и вам так же легко найти в ней нужное место, как солдату вынуть из арсенала понадобившееся ему орудие или хозяйке достать из кладовой понадобившуюся ей приправу. Хлеб из муки – хлеб добрый, но в хорошей книге хлеб слаще меда, лишь бы мы захотели его отведать. И бедна же должна быть семья, которая хоть раз в жизни не может уплатить по счету булочника за столь склонные к умножению ковриги! Мы называем себя богатой нацией, а в то же время так скупы и глупы, что копаемся в чужих книгах, взятых напрокат из библиотек для чтения!

33. II. Я говорю, что мы презираем науку. «Как! – восклицаете вы. – Не мы ли стоим во главе всех открытий? Не мы ли изумляем весь мир разумными или безумными своими изобретениями?» Мы. Но разве вы думаете, что это делает нация? Это делается вопреки нации, усердием и деньгами частных лиц. Мы, правда, всегда рады извлечь из науки какую бы то ни было выгоду и с жадностью хватаемся за всякую научную кость, если на ней есть сколько-нибудь мяса; но если человек науки сам обратится к нам за костью или коркой хлеба, мы запоем другую песню. Что когда-либо сделало у нас для науки общество? Для безопасности наших судов нам надо знать – который час, и потому мы даем деньги на обсерваторию. Позволяем, чтобы у нас, в лице парламента, вымогали ежегодным приставанием «что пожалуете» на Британский музей, с угрюмым упорством считая его за место, где сохраняются чучела птиц для забавы наших детей. Если кто заведет собственный телескоп и рассмотрит новое туманное пятно, мы кудахчем над открытием, как будто сделали его сами; если один из десяти тысяч наших увлеченных охотой помещиков вдруг заметит, что земля сотворена не для того одного, чтобы служить наделом лисиц, начнет копаться в ней сам, и скажет: «Вот тут золото, а вон там уголь», мы понимаем, что в этом есть толк, и очень кстати посвящаем помещика в рыцарское достоинство. Но разве случайность, по которой он открыл способ быть полезным, говорит сколько-нибудь в нашу пользу? (Если вникнуть в дело – отсутствие таких случайностей между его собратьями говорит даже и совсем обратное.) Если вы сомневаетесь в этих общих положениях, – вот вам факт, над которым стоит призадуматься; он служит верным показателем нашей любви в науке. Два года тому назад в Баварии продавалась коллекция Золенгофенских ископаемых, – самая лучшая из всех существующих коллекций, содержавшая много образцов удивительных по совершенству и один образец совсем единственный в своем роде, открывший целое новое царство неизвестных тварей. Эта коллекция – рыночная цена которой, при продаже в частные руки, вероятно, равнялась бы тысяче или полутора тысячам фунтов, – была предложена английскому правительству за семьсот фунтов; но мы не согласились дать семьсот фунтов, и коллекция уже находилась бы теперь в Мюнхенском музее, если бы профессор Оуен,[17] не щадя ни времени, ни терпения, не приставал к британской публике в лице ее представителей и не добился, наконец, позволения внести четыреста фунтов наличными деньгами, а за остальные триста поручиться самому; названная публика, вероятно, выплатит их ему впоследствии, но выплатит нехотя, так как все время относилась к делу совершенно безучастно. Она кудахчет только тогда, когда что-нибудь льстит ее самолюбию. Разочтите арифметически, что значит этот факт. Ваш годовой расход на общественные нужды равняется приблизительно пятидесяти миллионам (треть этой суммы уходит на военные нужды). Семьсот фунтов относятся к пятидесяти миллионам как семь пенсов к двум тысячам фунтов. Представьте же себе теперь джентльмена, состояние которого неизвестно, но о богатстве, которого можно судить по тому, что он тратит две тысячи в год на ограду своего парка и на своих лакеев; джентльмен этот уверяет, что очень любит науку; и вот к нему прибегает однажды слуга в большом волнении и говорит, что единственная в своем роде коллекция ископаемых, открывающая новую эру творения, продается за семь пенсов; представьте себе далее, что джентльмен, любящий науку и тратящий две тысячи в год на свой парк, заставив слугу прождать несколько месяцев, отвечает ему в конце концов так: «Хорошо, пожалуй, я и дам за них четыре пенса, с тем, однако, условием, чтобы ты сам доплатил остальные три, которые я возвращу тебе на будущий год».

34. III. Я сказал, что вы презираете искусство. «Как! – возражаете вы снова, – а наши выставки в милю длиною? А тысячи фунтов, которые мы платим иногда за одну картину? А художественные школы и учреждения, которых у нас больше чем у какой-либо другой нации?» Так-то оно так; но все это дело лавки. Вы бы не прочь торговать не только каменным углем, но и холстами, не только железом, но и фаянсом, кабы могли, вы бы вырвали кусок хлеба изо рта всякой другой нации,[18] но так как вы этого не можете, то ваш идеал жизни – стоять на перекрестках мира и орать всякому прохожему, как людгэтские подмастерья: «Пожалуйте, пожалуйте, чего угодно?» Вы не понимаете ни своих способностей, ни своих обстоятельств. Среди своих сырых и плоских, глинистых и топких полей думаете обладать живою художественной фантазией французов в их подернутых бронзою виноградниках, или итальянцев под сенью вулканических скал. Воображаете, что искусству можно выучиться как бухгалтерии и что, кто ему выучится, тому больше придется вести счетных книг. Вы любите картины отнюдь не больше, чем объявления, расклеенные на ваших заборах, только для объявления всегда найдется место, а для картины его нет. Не знаете даже по слухам, какие картины находятся в вашем отечестве, настоящие они или подложные, хорошо или дурно сохраняются. За границей смотрите равнодушно, как гниют, заброшенные всеми, величайшие картины в мире и дула австрийских ружей направлены на те самые венецианские дворцы, где они помещаются. Да если бы вы услышали, что все Тицианы в Европе превращены в песочные мешки для австрийских крепостей, вас огорчило бы это гораздо меньше, чем убыль двух-трех пар дичи из ваших ягдташей. Такова ваша национальная любовь к искусству.

35. IV. Вы презираете природу; я хочу этим сказать, что вы презираете глубокие и святые впечатления нетронутой природы. Французские революционеры обратили в конюшни французские соборы; а вы обратили в места для скачек храмы всей вселенной. Ваше единственное представление об удовольствии – разъезжать в вагонах по пределам этих храмов и закусывать в их алтарях. Вы построили железнодорожный мост через водопад в Шафгаузене, прорыли туннель в Люцернских скалах рядом с часовней Телля, уничтожили Кларенский берег Женевского озера; во всей Англии не осталось теперь ни одной тихой долины, которую вы не наполнили бы ревом пламени, ни одной крупицы земли, в которую не втоптали бы золу каменного угля; в чужих краях нет ни одной столицы, где ваше присутствие не выступало бы среди чудесных старых улиц и мирных садов белой всепожирающей проказой новых отелей и парфюмерных лавок; самые Альпы, столь благоговейно любимые когда-то вашими же поэтами, превратились для вас в намыленные шесты пригородного гулянья; вам непременно нужно на них вскарабкаться и с восторженным визгом сползти обратно. А когда визжать уже не хватает голоса и нет сил выразить радость членораздельным звуком, вы оглашаете молчание долин пороховыми взрывами и стремглав несетесь домой, обливаясь испариной удовлетворенного тщеславия, захлебываясь судорожной икотой самодовольства. Пожалуй, самые два горестных зрелища, какие когда-либо являло человечество, если понять их глубокий внутренний смысл, это – толпа англичан, занимающихся стрельбой из ржавых «говитцеров» в Шамунийской долине, и швейцарские сборщики винограда в Цюрихе, собравшиеся на «виноградных башнях» и выражающие свою благодарность за изобилие плодов земных медленным заряживанием пистолетов и медленным из них выпаливанием с раннего утра до поздней ночи.

Очень прискорбно, конечно, иметь неясные понятия о долге; но еще гораздо прискорбнее иметь вот такие понятия о веселье.

36. Кончаю. Вы презираете сострадание. Чтобы доказать это, мне нечего прибавлять от себя. Достаточно перепечатать один из параграфов, которые я имею обыкновение каждое утро вырезывать из газет и бросать в ящик конторки; этот параграф из Daily Telegraph начала нынешнего года; какого именно числа, узнать нетрудно, хоть я, по неряшливости, и оставил число не помеченным; на обратной стороне клочка объявлено, что «вчера епископом Рипонским была отслужена в соборе Св. Павла седьмая чрезвычайная служба в году»; там же сообщается одно очень миленькое известие из мира современной политической экономии. Но это к делу не относится; в вырезанном мною параграфе рассказывается один из самых заурядных эпизодов, случайно принявший форму, которая потребовала судебного расследования. Параграф этот я напечатаю красными буквами.[19] Будьте уверены, что самые факты записаны этим цветом в книге, из которой всем нам, и грамотным, и безграмотным, придется прочесть когда-нибудь свою страницу.

«В пятницу в таверне Белой Лошади, в Спайтольфильде, помощником следователя, мистером Ричардсом, произведено дознание по делу о смерти Майкеля Коллинза, 58 лет от роду. Мэри Коллинз, чрезвычайно жалкого вида женщина, показала, что жила с покойным и его сыном, и сообщила свой адрес – Крист-Чорч, дом № 3, Коббс-Коурт. Покойный промышлял починкой и перепродажей сапог. Свидетельница ходила по городу и скупала старые сапоги; покойный с сыном чинили их, а свидетельница продавала в лавки по цене весьма незначительной. Покойный с сыном работали день и ночь, чтобы добыть хлеба и чаю, заплатить за квартиру (2 шил. в неделю) и сохранить свой домашний очаг. В пятницу вечером покойный встал со скамьи и начал трястись. Он бросил на пол сапоги и сказал: «Пусть кто-нибудь другой кончит их, когда я умру; не могу больше». Комната была не топлена; он заметил, что ему было бы лучше, если бы он согрелся. Тогда свидетельница взяла две пары вычиненных сапог и понесла в лавку, но там ей дали за две пары всего 14 пенсов и сказали, что иначе невыгодно. Свидетельница купила немного угля, чаю и хлеба. Чтобы добыть еще сколько-нибудь денег, сын ее просидел за починкой всю ночь, но покойный скончался в субботу утром Семья постоянно голодала.

Следователь: «Очень прискорбно, по-моему, что вы не пошли в рабочий дом».

Свидетельница: «Жаль было маленьких удобств нашей домашней обстановки».

Один из присяжных спросил, какие же это были удобства; он ничего не видал, кроме кучи соломы в углу комнаты, окна которой были разбиты.

Свидетельница заплакала и сказала, что у них было стеганое одеяло и еще кое-какие вещички. Покойный говорил, что никогда не пойдет в рабочий дом. Летом, когда сезон бывал хороший, они иногда зарабатывали до 10 шил. в неделю и в таких случаях всегда откладывали на следующую неделю, которая обыкновенно оказывалась плохой. Зимой не зарабатывали и половины этой суммы. За последние три года дела их шли все хуже и хуже. Корнелиус Коллинз показал, что помогал отцу с 1847 года.

Они так много работали по ночам, что оба почти ослепли. У свидетеля в настоящее время на глазах бельма. Пять лет назад покойный обращался за помощью к приходу; чиновник комитета попечения о бедных дал ему ковригу хлеба и сказал, что, если он явится опять, «ему достанутся камни».[20]

Это раздражило покойного, и он никогда больше не обращался к приходу. Дела шли все хуже и хуже вплоть до этой последней пятницы, когда не на что было даже купить свечу. Покойный лег на солому и сказал, что не проживет до утра.

Присяжный: «Вы и сами умираете с голоду; вам надо бы поступить до лета в рабочий дом».

Свидетель: «Умрешь, коли туда поступишь; как выйдешь летом – точно с луны свалился; никто тебя не знает; даже комнаты тогда уж не будет. Теперь, кабы сыт был, мог бы работать, глаза бы поправились».

Доктор Ж. Р. Уакер нашел, что смерть Майкеля Коллинза произошла от синкопа сердца, причиненного истощением вследствие недостатка пищи. У покойного не было постели. Четыре месяца он не ел ничего, кроме хлеба. В теле не было никаких жировых частиц. Покойный не страдал никакой болезнью и при медицинской помощи мог бы перенести синкоп, или обморок. Следователь сделал замечание о печальном характере этого случая, а присяжные вынесли следующий вердикт: «Смерть покойного произошла от истощения вследствие недостатка в пище и предметах первой необходимости, а также от отсутствия медицинской помощи».

37. «Почему бы не поступить свидетелю в рабочий дом?» – спросите вы. Ну, у бедных, кажется, есть предубеждение против рабочего дома, которого нет у богатых, так как всякий, кто получает от правительства пенсию, несомненно, поступает в рабочий дом на широкую ногу. Только рабочие дома для богатых не включают идею работы, и их скорее можно назвать увеселительными домами. Но бедные, по-видимому, любят умирать самостоятельно; может быть, если бы мы устроили им достаточно изящные и уютные увеселительные домики или доставляли пенсию на дом и разрешали некоторое предварительное упражнение в заграбастывании общественных денег, – они бы кое-как и помирились с этим. Но теперь дело обстоит вот как: мы облекаем свое попечительство в форму столь оскорбительную или мучительную, что бедные соглашаются скорее умереть, чем прибегнуть к нашей помощи; или же мы держим их в состоянии такого невежества и тупоумия, что они дохнут от голоду как звери, дикие и безгласные, не зная, что делать и чего просить.

Вы презираете сострадание, говорю я; если бы вы не презирали его, подобный параграф в газете христианской страны был бы так же не мыслим, как разрешение методически резать людей среди улицы. «Христианской страны», сказал я? Увы, да будь мы только добрыми нехристями, он был бы так же невозможен; совершать преступления помогает нам именно воображаемое наше христианство; мы упиваемся своей верой, катаемся в ней как сыр в масле, она доставляет нам чувственное наслаждение; и ее, как все остальное, мы рядим в вымысел. Драматическое христианство звуков органа и темных приделов собора, освещенное зарею заутрени и сумрачной вечерни; христианство, над которым мы не стесняясь издеваемся, вставляя его живописные изображения в наши театральные пьесы о дьяволе, в наших «Сатанилл», «Робертов» и «Фаустов», распевая гимны за резными окошками, для пущей эффектности заднего плана, и выделывая замысловатейшие вокальные упражнения на слове «Dio», в подражание молитве (что не мешает нам, впрочем, на следующий же день раздавать невежественным простолюдинам якобы назидательные брошюры о значении третьей заповеди). Это освещенное газом, вдохновленное газом христианство составляет нашу гордость, и мы брезгливо сторонимся от сомневающихся в нем еретиков, боясь, чтобы они не коснулись как-нибудь края нашей одежды. Но проявить самую заурядную христианскую праведность, в форме ли простого слова или будничного поступка; возвести хоть один христианский закон в правило жизни и основать на нем хоть какую-нибудь национальную веру или упование, – нет, нам для этого слишком хорошо известно, к чему сводится наша религия. Легче вышибить молнию из кадильного дыма, чем настоящую энергию или страсть из вашей современной английской веры. Лучше перестаньте дымить и играть на органе, предоставьте кадила и органы, готические окна и расписные стекла бутафорам; одним мощным усилием воли испустите последнее отравленное угаром и водородом дыхание и позаботьтесь о Лазаре, что лежит у порога. Потому что истинная церковь там, где рука с участием берет другую руку; это единая Мать церквей, единственная святая церковь, какая когда-либо была и когда-либо будет.

38. Повторяю, вы, как нация, презираете все эти радости и добродетели. Среди вас встречаются, правда, отдельные люди, которые не презирают их; вы живете трудом этих людей, их силами, жизнью и смертью, но никогда не скажете им спасибо. И богатство ваше, и ваши забавы, и ваша гордость – все было бы одинаково невозможно, кабы не те, кого вы или забываете, или презираете. Полицейский, который всю ночь шагает взад и вперед по темному переулку, оберегая вас от преступления, вами же созданного, которому каждую минуту могут размозжить голову, искалечить его на всю жизнь, и никто не сочтет себя обязанным благодарить его; моряк, в рукопашном бою с бешеным морем; молчаливый ученый, согнувшийся над книгой или над ретортой; чернорабочий, без поощрения, почти без хлеба исполняющий свое дело, безнадежно, как лошадь, которая тащит телегу и награждается всеобщими пинками, – вот те люди, которыми живет Англия; но они не нация; они только ее тело и нервная сила, продолжающая действовать по привычке и судорожной инерции, когда дух уже отсутствует. Наше национальное стремление и цель – забава; наша национальная религия – исполнение церковных обрядов и проповедь усыпительных истин (или усыпительной лжи) с тем, чтобы держать толпу спокойно за работой, пока мы будем веселиться; потребность в забаве, бессмысленная, безжалостная и разнузданная, держит нас в своих когтях, как какая-нибудь горячка, от которой у нас сохнут губы и блуждают глаза.

39. Когда человек работает подобающим ему образом, его удовольствия вырастают из его работы, как лепестки плодоносного цветка; когда в нем есть сострадание, искреннее желание помочь, – все его чувства устойчивы, глубоки, постоянны и действуют на душу живительно; они для нее то же, что нормальный пульс для тела. Но так как у нас нет настоящего дела, мы тратим всю свою мужескую энергию на ложное дело наживы; и так как у нас нет настоящих волнений, мы добываем волнения поддельные, рядим их и играем ими, не невинно, как дети играют в куклы, а преступно и тайно, как евреи-язычники играли теми изображениями на стенах пещер, о которых никто и не узнал бы, если бы не выкопали их из-под земли. Справедливость, которой нет у нас, мы представляем в книгах и на подмостках; красоту, которую уничтожаем в природе, заменяем превращениями пантомимы; а так как наша человеческая природа все-таки непременно требует какого-нибудь горя или страха, – вместо того высокого горя, которое могли бы нести сообща с братьями, и чистых слез, которые могли бы с ними проливать, – мы упиваемся пафосом судебной залы и сметаем ночную росу с могил.

40. Трудно оценить истинное значение всего этого; факты, сами по себе, достаточно ужасны, но мера национальной виновности, пожалуй, не так велика, как это кажется с первого взгляда. Мы допускаем, или причиняем, тысячи смертей ежедневно, но делаем это без дурного умысла; поджигаем дома и опустошаем крестьянские поля, но очень были бы огорчены, если бы узнали, что причиняем кому-нибудь вред. В душе мы все-таки добры и способны к добродетели, но способны к ней как дети. Когда Чалмерса, в конце своей долгой жизни пользовавшегося большим влиянием на публику, допекали в каком-то важном деле ссылками на общественное мнение, он воскликнул с нетерпением: «Публика – просто большое дитя!»

Исследуя методы чтения, я именно потому и коснулся всех этих важнейших вопросов, что наблюдения над нашими национальными ошибками и несчастиями все более и более убеждают меня в том, что эти ошибки и несчастья обусловлены исключительно ребяческим невежеством и отсутствием образования в самом элементарном его значении.

Повторяю, то, что нам приходится оплакивать, не есть ни порочность, ни эгоизм, ни тупоумие, а безнадежное школьническое легкомыслие, отличающееся от легкомыслия настоящих школьников только тем, что не подлежит исправлению, потому что не признает никаких учителей.

41. В одном из прекрасных забытых всеми произведений последнего нашего великого художника есть интересный прототип нашего народа. Рисунок изображает Киркби-Лонсдэльское кладбище, ручей, долину, холмы и небо, подернутое утренней мглою. Но одинаково равнодушная как к окружающей обстановке, так и к мертвецам, покинувшим эти небеса и долину для других небес и долин, кучка школьников сложила свои книжки на одной из могил и сшибает их камешками. Так и мы играем со словами умерших, которые поучают нас, и с горьким, бесшабашным упрямством отбрасываем их от себя, нимало не думая о том, что под этими развеянными ветром листами не только могильные плиты, но и ключ волшебного свода, двери великой столицы уснувших королей, готовых пробудиться и идти с нами, лишь бы мы сумели позвать их. Как часто, даже войдя в эти мраморные двери, мы только бродим среди царственных старцев, объятых дремотой, ощупываем их одежды и шевелим короны на их головах; но они молчат по-прежнему, по-прежнему кажутся нам запыленными изваяниями, потому что мы не знаем магической песни сердца, которая могла бы пробудить их; при первом звуке этой песни они встанут к нам навстречу во всем своем древнем величии и будут пристально в нас вглядываться, рассматривать нас. Как павшие цари в «Аиде» встречают вновь прибывших словами: «И ты стал слаб, как мы, и ты стал одним из нас?» – так и эти короли, в своих немеркнущих, непоколебимых венцах, встретят нас словами: «И ты стал чист и могуч душою, как мы, и ты стал одним из нас?»

42. Быть могучим, великим душою, быть «великодушным» – вот достижение истинно высокого положения в жизни; становиться таковым постепенно – вот настоящий успех в жизни, в самой жизни, а не в ее побрякушках. Друзья мои, помните старинный обычай скифов, когда умирал у них глава дома? Его одевали в праздничные одежды, сажали на колесницу и развозили по домам друзей; и все эти друзья давали ему самое почетное место за столом и пировали в его присутствии. Представьте же себе, что кто-нибудь предложил бы вам в определенных словах, как определенно предлагается вам на деле, постепенное достижение этих скифских почестей, пока вы еще считаете себя живыми. Представьте себе, что предложение было бы сделано в следующей форме: «Ты будешь медленно умирать; кровь твоя будет стынуть с каждым днем, тело разлагаться, сердце биться все медленнее, и клапаны его будут ржаветь, как железо. Жизнь в тебе будет гаснуть, и ты все глубже будешь погружаться в ледяной холод подземного царства; но тело твое будут с каждым днем наряжать все пышнее и пышнее, все выше будут колесницы, на которых оно будет восседать, все больше знаков отличия будут украшать его грудь, – если захочешь, на голове твоей заблестит корона. Люди будут преклоняться перед этим твоим телом, глазеть на него и кричать, толпами бегая за ним по улицам; строить для него дворцы, сажать его на почетное место за столом и пировать вокруг него целые ночи напролет. И в нем сохранится лишь настолько твоей души, чтобы сознавать, что они делают, чувствовать тяжесть золотого платья на плечах и острый край короны на лбу, не более». Согласитесь ли вы на такое предложение, если ангел смерти сделает вам его в словесной форме? Как вы думаете, согласится ли на него самый презренный из нас? А на практике все мы хватаемся за него более или менее жадно; многие принимают его во всем его несказанном ужасе. Принимает его всякий, кто стремится к более высокому положению в обществе, к успеху в жизни, не зная, что значит жизнь; думая, что успевает в ней тот, кто добудет побольше лошадей, лакеев, денег и общественного почета, а не личной души. Только тот успевает в жизни, чье сердце становится мягче и кровь горячее, чей мозг работает быстрее и дух вступает в Живой мир. Те, в которых есть эта жизнь, истинные владыки и короли земли, ее единственные короли и владыки. Всякая другая королевская власть, поскольку она истинна, только практическое выражение и результат их власти, иначе это владычество театральное, роскошное представление, где мишура заменяется настоящими драгоценными камнями; такие короли – игрушки народов. Или же это вовсе не королевская власть, а тирания и практически результат безумства нации; вот почему я говорил вам о них в другом месте: «Видимые правительства – игрушки одних наций, недуги других, узда для некоторых и бремя для многих».

43. Но никакими словами не могу выразить, с каким удивлением я слышу, что даже мыслящие люди продолжают говорить о королевской власти в таком смысле, как будто управляемая нация – частная собственность, которую можно покупать и продавать или приобретать иными путями; как будто это – стадо овец, мясом которых питается король и шерсть которых он стрижет; как будто гневный эпитет, данный Ахиллом недостойным владыкам – «пожиратели народа» – был постоянным, надлежащим титулом всякого правителя, а расширение пределов государства значило для него то же, что увеличение земельной собственности для частного лица. Правители, придерживающиеся таких воззрений, каково бы ни было их могущество, так же неспособны быть истинными королями своего народа, как слепни не могут быть королями лошадей; они высасывают из них кровь и могут довести их до бешенства, но править ими не могут. Если вглядеться, и короли эти, и их дворы и армии не более как болотные комары крупных размеров, со штыками вместо хоботков; мелодично, стройно и согласно трубят они в летнем воздухе, и сумрак, правда, становится иногда красивее от туманного блеска комариных полчищ, но едва ли становится здоровее для дыхания. Истинные короли, между тем, когда они и правят, то правят молча и ненавидят править. Слишком многие из них совершают свой «gran refiuto»; если же нет, то толпа, как только они могут стать ей полезны, наверно совершит его за них.

44. Видимый король может стать и королем действительным в тот день, когда он измерит свою державу ее силою, а не географическим протяжением, – если такой день когда-нибудь наступит. Не особенно важно, если Трент отрежет у вас лишний кусочек там-то, или Рейн обойдет вас лишним замком. Но важно для тебя, владыка людей, чтобы тот, кому ты скажешь «иди», – пошел, а тот, кому ты скажешь «останься» – остался. Чтобы ты мог направлять свой народ, как направляешь течение Трента, – важно, куда ты пошлешь его и куда позовешь. Ненавидит ли тебя твой народ и умирает из-за тебя или любит и живет тобою? Измеряй свою державу толпами, а не милями, и считай градусы любовной широты не от экватора, а к экватору – удивительно жаркому и беспредельному.

45. Владычество твое неизмеримо. Кто может измерить разницу между властью созидающих и учащих, этих первенцев как в небесном царстве, так и в земном, и властью разрушительной и истребляющей, тою, что во всей полноте своей только власть моли и ржавчины? Странно! Короли Моли собирают сокровища для моли; короли Ржавчины, – те, что для силы своего народа все равно что ржавчина для оружия, – собирают сокровища для ржавчины; короли воров собирают сокровища для воров; но как немного было когда-либо таких королей, которые бы собирали сокровища, не нуждающиеся в охране, сокровища, для которых чем больше воров – тем лучше. Вышитые одежды, обреченные стать лохмотьями; мечи и шлемы, обреченные потускнеть, золото и алмазы, обреченные на расхищение, – вот три рода сокровищ, собираемых тремя родами королей. Но представьте себе, что появился бы четвертый род королей, и короли эти вычитали бы в темной старинной рукописи, что есть сокровища четвертого рода, более драгоценные, чем золото и алмазы, не оценимые ни на какое самое чистое золото, – что есть ткань невиданной красоты, сотканная челноком Афины; оружие небывалое, закаленное в священном огне Вулкана, золото, зарытое в одном лишь багровом сердце заходящего за Дельфийские скалы солнца; ткань, окрашенная нетленными узорами, броня непроницаемая, жидкое золото; что три великие ангелы Водительства, Труда и Мысли призывают нас непрестанно, стоя на страже у нашего порога; если мы того захотим, они поведут нас своей крылатой мощью, направят всевидящим взором по тропинке, неведомой хищному зверю и невидимой хищной птице. Представьте себе, что появились бы короли, которые услыхали бы такую весть, поверили ей и, собрав сокровища мудрости, даровали народу!

46. Подумайте, какое удивительное это было бы событие! Как трудно себе его представить при теперешнем состоянии нашего национального сознания! Что, если бы мы призывали своих крестьян не к упражнениям со штыком, а к упражнениям с книгой, организовали, выправляли, содержали на жалованье, под командой хороших генералов, армии мыслителей вместо армий убийц. Если бы мы почерпали свои национальные развлечения не только на тирах, но и в читальнях? Давали призы не только за меткие выстрелы, но и за меткие слова? Самая мысль о том, чтобы капиталисты цивилизованных стран могли когда-либо поддерживать литературу вместо войны, кажется – если выразить ее словами – совершенной нелепостью!

47. Вооружитесь терпением и выслушайте одно место из единственной из всех написанных мною книг, которую действительно можно назвать «книгой», – книги, которая сохранится (если что-нибудь вообще сохранится) долее и прочнее всего остального.

«Одна из ужасных форм, в которых проявляется деятельность капитала в Европе, есть ведение на средства капиталистов несправедливых войн. Войны справедливые не нуждаются в таком количестве денег, так как участники их по большей части ведут их даром; но для войны несправедливой нужно купить и душу и тело человека, нужно дать ему, кроме того, лучшие военные доспехи, что поднимает цену таких войн до максимума; не говоря уже о цене подлого страха, злобной подозрительности между нациями, среди которых ни у одной не найдется ни достаточно честности; ни достаточно милосердия, чтобы добыть на них хотя один час спокойствия духа. Так, в настоящее время Франция и Англия ежегодно покупают друг у друга на десять миллионов ужаса (замечательно легковесная жатва, – наполовину колючки, наполовину осиновые листья, – посеянная, сжатая и собранная в амбары «наукой» современного политико-эконома, поучающей алчности вместо истины).

И так как все несправедливые войны ведутся если не на счет ограбленного неприятеля, то с помощью займов у капиталистов, займы эти оплачиваются впоследствии налогами на народ, у которого, по-видимому, нет в этом деле никакой воли, так как главный корень войны – воля капиталистов; но глубочайшее ее основание – алчность всего народа, алчность, которая делает нацию неспособной ни к прямоте, ни к честности, ни к справедливости и влечет в свое время частное разорение и кару каждого отдельного лица».

48. Франция и Англия – буквально, заметьте – покупают друг у друга панику; каждая из них ежегодно расходует по десять миллионов фунтов стерлингов на ужас.

Так, представьте же себе, что вместо того, чтобы ежегодно покупать друг у друга на десять миллионов паники, они бы решили быть в мире друг с другом и покупать на десять миллионов знания; представьте себе, что каждая нация тратила бы по десяти миллионов в год на основание государственных библиотек, государственных картинных галерей, государственных музеев, садов и мест отдохновения. Не было ли бы оно лучше и для Франции и для Англии?

49. Осуществиться это может очень и очень нескоро. Но я все же надеюсь, что скоро придет время, когда во всех значительных городах будут основаны королевские или национальные библиотеки, с царственными сериями книг, одинаковых в каждой; книгами избранными, лучшими по каждой отрасли, заготовленными для чтения нации наисовершеннейшим способом, отпечатанными на листах равного формата с широкими полями, разделенными на привлекательные тома, легкие, изящные и крепкие, образцово переплетенные; и эти обширные библиотеки будут открыты всем добропорядочным и опрятным людям во все часы дня и вечера; причем опрятность и тишина будут требоваться строгим законом.

Я мог бы составить вам и другие планы, планы художественных галерей, естественно-исторических музеев и еще многих драгоценных и необходимых, по-моему, учреждений, но этот библиотечный проект всего нужнее и всего исполнимее; исполнение его было бы хорошим лекарством для британской нации, страдающей за последнее время признаками водянки, нездоровой жаждой и болезненным голодом и требующей более нормального питания. Вам удалось отменить в вашем отечестве его хлебные законы; так посмотрите же, не можете ли установить в нем законы о другом хлебе, лучшем, – хлебе из древнего, волшебного арабского зерна Сезама, отворяющего двери, – двери сокровищниц не разбойничьих, а королевских.

Друзья, сокровищницы истинных королей это – улицы их городов; золото, которое они собирают и которое кажется другим уличной грязью, превращается для них и для их народов в нетленную мостовую из чистого хрусталя.

50. Примечание к § 30. Смотрите донесение врачебного инспектора Тайному совету, недавно опубликованное.[21] В предисловии к этому донесению есть пункты, которые, как я думаю, произведут в публике некоторое волнение; по поводу этих пунктов прибавлю следующее:

В настоящее время у нас в ходу две теории, разрешающие вопрос о земельной собственности; теории эти противоречат друг другу, и обе они ложны.

Первая теория гласит, что по божественному закону всегда существовало и всегда должно существовать некоторое число наследственно-священных особ, которым принадлежат, в качестве личной собственности, земля, вода и воздух вселенной; что особы эти могут по своему произволу позволять или воспрещать остальному человечеству пользование названной выше землею, водою и воздухом, то есть еду, питье и дыхание. Эта теория, вероятно, продержится теперь уже недолго. Противоположная теория заключается в том, что если всю землю вселенной разделить между чернью вселенной, то чернь эта тотчас сделается собранием священных особ; что дома будут строиться сами, и хлеб расти тоже сам; что всякий получит возможность жить, ничего не делая, чтобы заработать себе пропитание. Теория эта на практике также оказалась бы совершенно неудовлетворительной.

Но даже в нашу освещенную магнием эпоху понадобится не мало горьких опытов и тяжелых катастроф, чтобы убедить большинство в совершенной бесполезности для народа всяких законов о чем бы то ни было, тем более о земле, о ее неотъемлемости или разделе, о понижении или повышении арендной платы. Законы бесполезны, пока общая борьба за существование, за средства к жизни будет сводиться на одну только бесчеловечную конкуренцию. Эта борьба, какие бы вы ни издали законы, все равно примет в безнравственной нации ту или другую смертоносную форму. Для Англии очень было бы полезно, например, установить законом – если бы такой закон возможно было исполнить – максимальные пределы дохода по классам населения; очень было бы желательно, чтобы доход дворянина выплачивался ему нацией в виде определения жалованья или пенсии, а не выжимался бы им по произволу, в колеблющихся суммах, из арендаторов его земель. Но если бы вы завтра же могли постановить такой закон и, что было бы далее необходимо, могли определить размер ассигнованного дохода тем, чтобы данный вес чистой пшеничной муки законно обеспечивал такую-то сумму, не прошло бы и года, как установилась бы втихомолку другая ценность, и власть накопляющегося капитала выразилась бы в другом продукте или условном знаке. Запретите людям покупать жизнь на соверены, и они будут покупать ее на ракушки и гальки. Общественному бедствию можно помочь только одним путем, путем всеобщего образования, направленного к развитию мышления, милосердия и справедливости. Можно, конечно, изобрести многие законы для постепенного улучшения и укрепления национального характера, но по большей части законы эти таковы, что национальный характер не вынесет их, если не будет в сильной степени улучшен предварительно. Законы могут быть полезны юной нации, как ортопедический корсет полезен слабому ребенку, но не выпрямить ему сгорбленной спины старой нации.

Не говоря уже о том, что, как бы он ни был затруднителен, земельный вопрос имеет значение только второстепенное; разделите землю как угодно, – главный вопрос останется неразрешенным. Кто будет копать ее? Кто и за какую плату будет исполнять за остальных тяжелую и грязную работу? Кто и за какую плату возьмет на себя работу приятную и чистую? К этим вопросам, кроме того, примешиваются любопытные религиозные и нравственные соображения. Вполне ли законно высасывать часть души из многих людей, для того чтобы из добытого количества душевного материала создать одну прекрасную, идеальную душу? Если бы дело шло не о духе, а просто о крови (что не только исполнимо, но исполнялось уже и прежде в применении к детям), если бы можно было выцедить данное количество крови из рук толпы и, влив его в жилы одного человека, сделать этого человека более чистокровным джентльменом, конечно, это бы практиковалось, хотя, вероятно, практиковалось бы втайне. Но теперь, так как мы лишаем людей не крови, которую видно, а души и разума, которых не видно, мы можем делать это совершенно явно и живем как хорьки, питаясь изысканной добычей. Другими словами, мы питаемся трудами некоторого количества олухов, которые, в состоянии полного отупения, копают и роют для того, чтобы мы могли исключительно предаться мышлению и чувству.

Однако такое положение дел имеет за себя многое. Высокообразованный и развитой английский, австрийский, французский или итальянский джентльмен (тем более – леди) – великое произведение, произведение более совершенное, чем большинство статуй; он обладает не только прекрасной формой, но и цветом, – да, вдобавок, еще своим высокоразвитым разумом; вы смотрите на него с восторгом и слушаете с изумлением; создание его, как создание церкви или пирамиды неизбежно требует многих человеческих жертв. Может быть, и лучше создать прекрасное человеческое существо, чем прекрасный собор или башню; благоговение перед человеческим существом, стоящим несравненно выше нас, дает большее счастье, чем благоговение перед стеною; но прекрасное человеческое существо должно, в свою очередь, нести некоторые обязанности, оно должно быть крепостным валом и башней, откуда раздается благовест. Об этом поговорим далее.

Предыдущая главаГлава 11 из 14Следующая глава