Тут собрались все птицы и дикие звери, и кошка выбрала самые красивые, разноцветные перья, сделала из них плащ, который блестел и сверкал, как звездное небо, и отдала его мальчику[9].
Льву приходилось лежать.
Он просто подчинился.
Лежать ночью. Лежать днем. Лежать.
Для него соорудили кровать с подъемным изголовьем. Ему был предписан покой, вдали от всего и от всех, как на корабле безбилетному пассажиру, которому приходилось прятаться.
Прятался ли он?
Улыбка матери появлялась на ее лице, только когда она входила в комнату. Улыбка, призванная его успокаивать, улыбка, словно пара ладоней на глазах, теплых, темных. Братья приходили редко, а когда заглядывали, то говорили мало. Но они и в прежние годы говорили мало; в годы, когда он ходил, сидел, бегал, плавал в реке с другими; они поначалу навещали его, потом бывали все реже, а затем перестали приходить. А зачем? У Льва ведь ничего нового. Ему не о чем рассказать, да и, если начистоту, к их рассказам он тоже не испытывал интереса. Предыдущее время казалось ему испытательным сроком. В какой-то момент он должен был выпасть из заведенного порядка и теперь стал довеском; таких обычно держат в задних помещениях. Может, даже мать однажды его забудет. Ее посещения станут все реже, а потом совсем прекратятся. Когда-то потом его найдут, кто-нибудь толкнет дверь и скажет: э, да тут кто-то есть. Другие тоже подойдут и скажут: Лев, это же Лев, мы забыли про Льва.
В его комнате было окно, но с кровати через него виднелась только шиферная крыша сарая, иногда голуби на ней, набухающий свет по утрам — и как он опять исчезает. Лев вспоминал прошлое, когда он вставал с постели, не растрачивая ни одной мысли на свои ноги, которые несли его — в ванную, на кухню; как он изо дня в день спускался по ступеням на веранду, спрыгивал вниз, пересекал двор и выходил за ворота на улицу. Как он с друзьями после школы бродил по горам, как двигались холмы — точно люди, они всегда пребывали в движении: рядом с людьми, перед ними, позади них. И его тело — в пространстве где-то среди этих поворачивающих, шатающихся, колеблющихся холмов.
Он вспоминал, как они брызгались у ручьев, так что одежда облепляла тело. Как обыскивали хижины пастухов. Как разоряли муравейники и таскали яйца из птичьих гнезд. И еще вспоминал, как они привязывали майских жуков ниткой к карандашу и смотрели, как те летают по кругу. Вентилятор, кричали они, попеременно поднося майского жука к лицам. Это длилось долго, пока силы не покидали бедных насекомых. Про жуков забывали, бросали их вместе с нитками. Лапки жуков, наверное, запутывались, думал Лев. Теперь кто-то побольше связал ноги и ему, чтобы он знал, каково это. И Лев отворачивался к стене и прятал там лицо.
Он просыпался в шесть, когда слышал шаги матери (тихие, торопливые) в коридоре. Лампочки слегка гудели, вода кипела, постельное белье перетряхивалось и вывешивалось в окно. Ветер поглаживал веранду, хлопал дверьми. Потом следовали шаги братьев на лестнице, последними раздавались шаги сестры. Кукареканье петуха, стук копыт с улицы. Иногда кто-то кричал кому-то в открытое окно, иногда разговаривали — слова разбегались и двигались навстречу друг другу. Собака принималась греметь цепью, открывались дворовые ворота. Голос почтальона, смех матери. Он так и видел ее перед собой, как она поднимается по ступеням к дому, на ходу открывая почту, оставляя ее на столе в комнате. Сейчас потянется по дому запах поджаренного хлеба, кукурузной каши, сваренной так густо, что ее можно нарезать на ломти. Братья потребуют сливок, а когда управятся, мать с Бредикой затеют мытье посуды и потом, когда все разойдутся кто куда, примутся есть консервированную айву. Затем надолго воцарялась тишина. Лев слышал лишь собственное дыхание, шорох одеяла, когда он двигался, иногда птицу или стук вдали. Он вытягивал конечности, пока ему не начинало казаться, что он уже длиннее кровати, больше дома, да он вообще сюда не помещался. Кто-то его сюда втиснул, в этот кукольный домик, его, Льва, великана, Льва, победителя мира.
Потом постепенно возобновлялся ритм дома, шумы рассказывали, что происходит, кто заглянул в гости, кто чем занят, кто с кем ссорился, помалкивал или давно ушел. Так длилось до вечера. Лев не знал, как ему заснуть, проведя целый день лежа в кровати. Его мать что-нибудь ему читала, потом они молились, прощались поцелуем в лоб. Его дверь оставалась открытой на щелочку, чтобы в комнату падал свет, когда его сестре надо было в туалет; мать еще что-то делала, Валеа поздно вечером уходил. Поначалу Лев приписывал каждому звуку какое-то действие, быстро переводя его в образы, так что ему не приходилось задумываться об этом. Время от времени к дыханию дома примешивалось что-то неведомое. Иногда ночами ему казалось, что по коридору крадется зверь, он настораживался, прислушивался, но поскольку ничего не слышал, то приходил к заключению, что ему, должно быть, примерещилось. Лев узнал, что ночью дом тоже бодрствует. Что они оба не спят и он к нему прислушивается.
Мать мыла его, взбивала подушки, меняла белье. Приносила еду, воду, ночной горшок, свежие пижамы, книги. Всякий раз, приходя, гладила его по лицу, и он ощущал запахи кухни, сада и улицы. Поздняя осень с ее сухими холодными днями уступала место зиме, и Льву казалось, что сквозь закрытые окна он слышит, как идет снег. Снег приглушал ближние шумы и приближал дальние. Наступил мороз, каждый шаг — звонкий скрип; и жесткий, шаркающий скребок снежной лопаты разрезал утро.
Его сестра насыпала семечек за окном Льва, воробьи и синички слетались их клевать. Они возвещали о себе щебетом, вероятно сообщая друг другу, что здесь есть корм, а может, приносили Льву какую-то весточку. Птицы появлялись по очереди, сперва синички, потом воробьи, одна за другой кричали, клевали, улетали, и Лев в продолжение этой игры был с ними по ту сторону окна, по другую сторону комнаты.
С ума она, что ли, сошла, ругался Валеа, скармливать птицам семечки, еще бы сыр выложила за окно, хлеб, молоко? Птицы прилетали еще несколько дней, стучали клювами в стекло, должен же был он понять, что они хотят есть. Лев затыкал уши, закрывал глаза, пока за окном не становилось пусто.
Он вспоминал свой день рождения, который провел с братьями и сестрой на реке. Они искали на Изе камешки, и когда Валеа находил особенно красивый и показывал ему, Лев брал камешек у него из рук, любовался им и потом, размахнувшись быстрым движением, швырял его в реку. Он раскаивался в этом, когда видел слезы Валеа, и раскаивался теперь, уговаривая себя, что они могли бы стать друзьями, если бы он этого не делал.
В это время года взрослые не сидели на скамейках у ворот. Вечерняя жизнь протекала в доме. Лев слышал их голоса, иногда кто-нибудь играл на аккордеоне, запах сигаретного дыма тянулся по комнатам. Некоторые гости заходили к нему, но это были короткие посещения, его осматривали как предмет мебели.
Лев не мог спать, сцеплял ладони на затылке, смотрел в потолок, прислушивался к дыханию дома. Он не знал, то ли спал, то ли видел сон, то ли бодрствовал, да и был ли вообще. Так проходили хорошие ночи. Ночи, в которые все растворялось: мысли, тело, кровать, комната, дом. Растворенный Лев переходил во что-то другое, в темноту, в ночь и дальше, за ее пределы.
В последнее время по утрам он слышал шаги в прихожей. Тихие шаги, шуршание наброшенного халата, скрип двери. Спустя несколько минут эти звуки повторялись в обратном порядке: дверь дома, шуршание, шаги. Туалетная будка в саду обычно ночами не использовалась, и тот, кто выходил «на двор», хотел побыть один. Была ли это его сестра? Никто другой в семье не мог открывать дверь так тихо (для этого требовалось приподнять дверь за ручку). Некоторые люди не замечали, какие шумы они производят. Его братья во всем, что они делали, были шумными, их шаги — тяжелыми, они со стуком ставили на стол стаканы, переговаривались между собой через закрытые двери комнат. Сестра не такая. Вещи тянулись к ней, тарелка сама давалась в руки, полы расстилались ей под ноги, и когда она хотела что-то сказать, то не ленилась проделать те необходимые несколько шагов к другому.
— Бредика?
Шаги замерли за дверью.
— Бредика?
Она так быстро очутилась около него, словно и не было никакого расстояния между дверью и кроватью. Он почувствовал, как она села, еще прежде, чем различил в темноте ее лицо.
— Как ты узнал, что это я?
— У меня ночное ви́дение.
Она подавила смешок.
— Ты не заболела? — спросил Лев.
— Хуже.
Что может быть хуже, удивился он про себя.
Она отрицательно помотала головой, погладила его по лицу. Он отвернулся. Почему его все гладят, почему они с ним не говорят?
— Что бы то ни было, ты должна сказать об этом матери.
Но Бредика ничего не ответила; прошли две следующие недели с ее ночными выходами в сад, пока она наконец не заговорила.
Это начиналось с шагов, с разведения огня, кипячения воды, заваривания чая, звона ложечки, сахара, окликов, усталости. Начиналось с мисок, полотенец, чашек, ножей. Ладони охватывали лопату, веник, котелок, выгребали золу, снег, разрыхляли землю. Они насыпали кукурузу курам, задавали сено корове, латали простыни, вытирали пол, мыли посуду, забивали гвозди, кололи орехи, носили дрова, укладывали в ряд початки кукурузы, чистили картошку, подносили стакан ко рту.
Лев инвентаризировал шумы. Он знал их последовательность и цель. Мать почти не производила шума, хотя все время была чем-то занята. Дорин бурно давал знать о своем присутствии, Валеа был как тень, которая затемняет дом. Бредика же — мелодия дома, она единственная, кто находил причину для смеха, пел, рассказывал историю. Иногда она среди дня садилась на его кровать. Большинство приходили с упакованным, отмеренным запасом времени. Лев мог уже с порога оценить длительность их посещения. Оно было написано на лице входящего, обозначалось его ногами, руками, спиной. Он видел это по взглядам в окно, по постановке ступней, наполовину обращенных к двери. Они приходили ненадолго, заглядывали, забегали на минутку. Бредика приходила, не задавая границы. Приносила ему бусы и браслеты, которые в ее шкатулках чудесным образом запутывались, и он их терпеливо распутывал. Садилась на его кровать, он отодвигался в сторону, уступая ей место, и они болтали.
Соседка ночует со своим теленочком в хлеву.
У Нелуса живот еще круглее, чем сыры, которые он производит.
Тетя Анюта божится, что ее икона Девы Марии слезоточит.
Бондарь скончался.
У Сиги во рту считай больше нет ни одного зуба. Иза встала под лед.
Привидение в комнате бабушки опять появилось.
Бредика могла рассказывать так, что все было тут, врастало в комнату Льва, доставало до его кровати. Пока ночь и тишина снова не налягут на дом и пока снова не придет утро. К свету дня примешивались робкие слова; кипение воды, немного сахара, немного тепла. Пока снова не начнется.
Свадьба его сестры была назначена на середину декабря, зимняя свадьба, ледяная женитьба, как она говорила.
Пришла буника и расставила своей внучке свадебный наряд пошире, потому что если присмотреться, то можно было заметить у Бредики живот, округлость, к которой она время от времени прикладывала ладони. Лев не видел, как приходили соседки, чтобы обсудить с его матерью праздничную еду, не видел, как Бредика время от времени уходила, не видел, как она отклеивала жемчужины со своего венца, одну за другой. Лев не видел, как буника и мать встречались с родителями жениха, чтобы определиться, кто что будет делать, кто сколько должен платить. Он не видел, как его сестра однажды ночью встала, чтобы лечь в снег.
Он ничего не видел. Но слышал в кухне голоса женщин, падение жемчужин, слишком громкое, дружный смех. Распознавал ночное смятение Бредики, ее шаги, на сей раз босиком, шорох ночной рубашки, звук входной двери дома. Однажды ночью обратный порядок звуков не состоялся, и Лев, вытянувшись в кровати, ждал. Он таращился в темноту, густую, непроницаемую и полную звуков, он прислушивался к саду за окном, и ему чудилось, что он видит свою сестру, холодную, как снег, прямую, как он, дни и ночи напролет вытягивавшийся в этой кровати. Она лежала на зимней, ледяной постели, ровно, спокойно дыша. Мир был ощутим, прозрачен, но недосягаем. Он уже хотел позвать мать, как услышал звук входной двери, быстрые шаги, хриплое дыхание сестры.
Лев только теперь заметил, как у него стучат зубы, натянул одеяло на голову, дышал ртом и спрашивал себя, почему он раньше, все это время не обращал на нее внимания, на свою сестру, своих братьев, на тысячекратные шумы, нескончаемую череду звуков занятости, ярости, любви.
В день свадьбы Лев перебрался на носилки, к которым приделали колесики. Мужчины вынесли его наружу, покатили вдоль по улице до амбара, в котором состоялась свадьба. В церковь его не возили. Носилки были бы неуместны в церкви, сказала буника, чего Лев не понял. Если он представлял себе Бога, то в лежачем виде, на боку: чтобы он мог видеть, что делается на земле.
Свадебное шествие Лев пропустил, но все-таки, приподнятый на нескольких подушках, наслаждался поездкой. Еще раз взглянуть на дом со стороны, на ворота и скамейку, встроенную между столбов, украшенных резьбой. Другие жители деревни выносили свои лавки из дома, кто-то на двоих, другие — на троих или на четверых человек, но никто не мог усадить в ряд целую дюжину. Как только потеплеет, люди сядут у своих домов, будут разговаривать, курить, прислонясь спиной к дереву.
Мужчины катили носилки по улице, мимо соседних домов, заборов, ворот. На том месте, где главная улица переходила в дорогу к соседней деревне, дома кончились. Кровать Льва на колесах тряслась на камешках и ямках, подушки и одеяло сползли, как нарочно, перед домом Фабиу. Фабиу, который на Иванов день поджигал шины, который всегда выигрывал в шары; Фабиу, который навестил его всего лишь раз. Упавшие подушки и одеяло Льва отряхнули и снова положили на носилки. Брюки все равно подмокли от растаявшего снега. Но раз уж он ехал, не поворачивать же назад.
Улица снова стала уже, шла в гору; Лев еще раз оглянулся, как будто Фабиу мог в любой момент появиться у ворот, прислонясь спиной к стене дома, с тем своим взглядом исподлобья. Как будто Лев мог подняться с носилок, побежать к нему, они пошли бы по дороге за домом туда, где мир состоял только из холмов, волнистых, бугристых холмов, которые тянутся во все стороны, пока не достигнут горизонта — горы и облака там льнули друг к другу, как Фабиу и Лев, и их слова были бы неотличимы от шума ветра над скованной льдом рекой.
Зимняя свадьба имела то преимущество, что еду и свадебный торт можно было приготовить загодя. Без большого воодушевления наполнялись тарелки и рюмки, гости сидели за длинными столами. У задней стены расположился стол жениха и невесты, покрытый тканой скатертью, во всю ширину амбара тянулись гирлянды из крепа, изготовленные деревенскими детьми. Бредика почти не притронулась к своей еде. На ней были белая блуза с кружевными рюшами, юбка, жилетка и opinci, ботинки на шнуровке. Глаза подведены черным карандашом. Венец закреплен лентой. Лиз искусно заплела ей волосы. Красивая, вся в мать-покойницу, говорили женщины.
Бредика принимала поздравления, ее муж Ион, в рубашке и жилетке, упрятывал конверты. Она разговаривала со своими подругами, соблюдая дистанцию, словно уже отстранилась от их круга. Играли музыканты, Бредика и Ион держали друг друга за плечи, кружились, описывали небольшие круги на танцполе, выражение лица Бредики смягчилось, упрямство исчезло.
Носилки Льва стояли в сторонке. С потолка амбара на его ложе спустился паук, скрылся между рейками. Старые женщины в черных платках тоже сидели в стороне. Всюду создавались небольшие группы, гости, сбившись в кучки, беседовали, пили. Дети играли. В середине амбара танцевали пары. Женщины подходили ко Льву, гладили его по лицу, он ощущал их ладони, шершавые, нежные, морщинистые, чувствовал их жалость, любопытство, доверие. Подошли к носилкам две девушки из его класса, разглядывали его, точно диковину, выставленную на обозрение. Лиз отвезла его в туалет, помогла, принесла ему еду и питье, поправила подушки, а Лев не хотел этого, не на сей раз; в такой вечер он предпочел бы выглядеть так, будто управляется самостоятельно. Он попробовал принять безучастно-гордый вид, как у его сестры. Но это вскоре стало крайне утомительно. Он наслаждался вечером. Слушал музыку (скрипка, гитара, барабан), отмечал все мелкие и крупные истории, которые разыгрывались на свадьбе. Пригодится потом рассказать все Бредике. Но пока копил эти истории, сообразил, что поведать их не получится. Когда он вернется домой, ее там уже не будет.
Когда впоследствии Лев думал о своей сестре, он долгое время представлял лишь одну картину, будто все остальные стерлись. Он видел, как она кружится, как взлетает подол ее юбки, видел, как ее лицо становится мягким, и он надеялся, что она что-то обрела в своем браке.
Возможно, что-то похожее на счастье?
Танцплощадка наполнялась, некоторые пары танцевали хорошо, а другие переступали с ноги на ногу или стояли как вкопанные, покачиваясь только туловищем, словно былинки на ветру. Кто-то вскочил на стол, рюмки упали на пол. Им оказался отец жениха, он пыхал сигарой, дым окружал его, образовал вокруг него ореол. Он плясал на сдвинутых столах, часть посуды разлетелась, мужчины хлопали в ладоши, ободряя его, тогда как буника, явно не удивленная и не возмущенная, взяла метлу, чтобы подмести осколки. Посреди этой суматохи Лев осознал, что кого-то не хватает. Не приехал дедушка из Трансильвании. Он неделю назад занес свой конверт для новобрачных и заглянул ко Льву, держась с той сдержанностью, которая не оставляла его со времени их поездки на курорт. Никто, насколько знал Лев, не сделал деду ни одного упрека после того несчастного случая.
Тут отец жениха слез со стола, грузный, без прежнего куража (как будто спускался по склону гор, вершины которых скрывались в сигарном тумане). Буника протянула ему черенок метлы, чтобы он смог за него держаться. На танцплощадке мужчины образовали хоровод, крутились под музыку, обгоняли ее, содержимое чьей-то рюмки пролилось, муж Бредики смеялся, лежа на полу.
Лев заметил в сторонке мать и своего дядю, погруженных в разговор так, будто окружающее веселье им совсем не мешало. Брат его покойного отца был директором отеля на Черном море, рослый мужчина со скупыми, уверенными жестами и бородой с проседью. От него исходило неукротимое жизнелюбие, но также и строгость, так что Лев в его присутствии всегда немного робел. Он напоминал ему отца, только без привычной нежности. Его дядя редко бывал тут в гостях. А когда приезжал, неизменно ввязывался в спор с Валеа. Лев почувствовал укол от одного его вида и хотел, чтобы это чувство распуталось так же легко, как узелки на бусах Бредики.
Двое мужчин везли Льва в эту ночь домой. Дорога, должно быть, стала еще более ухабистой, в какой-то момент мать понесла его одеяло в руках, потому что ей надоело то и дело за ним нагибаться. Лев лежал неукрытым в ночном воздухе, крепко держась за края носилок обеими руками. Один из мужчин сказал, что ему надо отлучиться, и, пока Лев раздумывал, что бы это значило, ушел и другой. Тогда мать накрыла его одеялом и подоткнула его так крепко, что Лев едва мог пошевельнуться. Она выжидательно прислонилась к носилкам, принялась ругаться. Эти проклятые пьянчуги, сказала она, сбежали.
— Что же нам делать? — спросил Лев.
Лиз попыталась сдвинуть с места это ложе на колесах, но через несколько метров оно застряло, и она сдалась.
И принялась смеяться:
— Подождем.
— Чего?
— Что нас кто-нибудь найдет.
— А если никто не появится?
Лев принялся ворочаться под покрывалом, пока не высвободил одну руку.
— Присядь, — предложил он.
Она глянула на дорогу, чтобы убедиться, что никого нет, потом подвинула его ноги и присела. Тишина или то, что ночь выдавала за нее: крик совы, лай собак, шум реки, чей-то смех. Небо было огромным, как будто носилки стояли под выпуклым стеклом часов. Самое время спросить мать, верит ли она, что он однажды снова сможет ходить. И будет ли Бредика счастлива. Самое время спросить, не тоскует ли она по его отцу. Но это были не вопросы в обычном смысле слова, не слова и фразы, а лишь их отголоски, направления мыслей, и он их так и не задал. Его представление о матери — даже во тьме, даже если между ними и не состоялся такой разговор — было совершенно отчетливым. Так что этого хватило.
Позднее пришли его дядя и Валеа, чтобы забрать их.
Это они, придя домой, заметили, что двоих не хватало.
Распорядок дня не позволял времени течь без границ. По утрам мать его мыла, вытряхивала постельное белье, проветривала комнату. Приносила ему поджаренный, посыпанный сахаром хлеб, чай из бузины или шиповника. После завтрака приходила женщина, которая ему преподавала, тетя Анюта; хотя, насколько он знал, никакой тетей она не была ни ему, ни кому-либо еще, но настаивала на таком обращении. Тетя Анюта приносила ему учебники, зачитанные экземпляры, наверное, тридцатилетней давности. Математика и география, а еще румынская грамматика и немецкая литература.
Лев изучал таблицы со странами Земли, ее реками, горами, поясами времени. Узнавал о протяженности железных дорог в отдельных частях света, о твердых и жидких телах, о газах, горючих веществах, скоростях, что-то забывал сразу, но запомнил шкалу Бофорта для измерения силы ветра. Два — легкий. Четыре — шевелятся небольшие ветки. Шесть — слышно в домах. Восемь — качаются деревья. От десяти до двенадцати — ураган. Иногда он себя спрашивал, что сейчас проходят в его классе и удастся ли ему когда-нибудь их догнать.
Два раза в неделю приходила женщина из соседней деревни, знакомая его бабушки, она только и делала, что прикладывала к нему ладони. На его колени, подсовывала под зад, притрагивалась к ключице. Ее прикосновения поначалу были ему неприятны. То, как руки странствовали по его телу, задерживаясь в каком-то месте, пока оно не согревалось, казалось ему слишком интимным. Он закрывал глаза, потому что не хотел знать, смотрит ли она при этом на него, опять же и сам не хотел смотреть — ни ей в лицо, ни на пушок у нее над губами.
Считается, что люди с веснушками сверхчувствительны, говорила она, и надо найти правильное соотношение нажима и поглаживания, чтобы лечение удалось. Лев, правда, не понимал, какое отношение к нему имеют веснушки, но не возражал.
— Не морщись, — говорила она.
— То есть?
— Я же вижу, как ты кривишься. Расслабься.
Лев расслаблялся. И узнал, что когда ее руки лежат на его ногах, то кожу его головы покалывают мурашки. Как будто все связано со всем.
Потом наступала худшая часть дня, которая раньше была лучшей и начиналась с послеобеденного отдыха. Вторая половина проходила ничем не наполненной, не разделенной на части. Жизнь текла в доме, в саду, на улицах деревни; Лев прислушивался к шагам, к голосам, к тишине. Он заполнял ее своими фантазиями, и время от времени кто-нибудь входил в комнату: мать, бабушка, соседи, изредка Бредика, которая раньше бывала по нескольку раз на дню. Шумы из кухни становились громче, мать приносила поесть и зажигала свечу. Тени становились длинными, его мысли растягивались. Если везло, он мог проспать сразу несколько часов, пока его не разбудят.
Утром он испытывал облегчение, что еще одна ночь миновала, начинался другой день. Еще на одну ночь и день меньше — но меньше от чего? Разве это можно измерить? Неужели он должен потерпеть некоторое время, чтобы потом снова включиться в жизнь? Или если однажды выпал из нее, так и останешься навсегда вне ее, с краю?
Врач не давал никаких обещаний, вообще был немногословен при своих визитах. У Льва складывалось впечатление, что тот сам не знает, чем страдает пациент или как ему помочь. Он держался прямо, входил в комнату размеренным шагом, размахивая своим чемоданчиком, словно готовился к броску, но за несколько сантиметров до стола тормозил и ставил чемоданчик осторожно, почти беззвучно. Так он проделывал свой первый фокус. Второй состоял в том, что доктор всесторонне обследовал Льва, светил ему в глаза, сгибал и выпрямлял колени — только для того, чтобы утвердиться в незнании, что со Львом и как его лечить, но выставить за это счет. Ни за что. За фокус помахать в комнате чемоданчиком.
В начале декабря его навестила учительница, чтобы проверить, как он справляется со школьным материалом. Когда ей стало ясно, что Лев занимается по учебникам прошлого века (так она выразилась), она решила, что впредь к нему будет кто-нибудь приходить, чтобы давать ему задания.
Этим кем-то будет Като.
Лев заверял, что у тети Анюты есть и другие учебники и что не надо посылать к нему Като. И он думал: нет, нет, только не это. Разве могло быть так, чтобы все становилось только хуже? Разве мало того, что ему приходилось здесь лежать, что Фабиу не приходит к нему, дедушка почти не показывается, а Бредика переселилась к мужу? Так еще он будет вынужден терпеть каждый день эту девочку. С ней никто не дружил. Большинство учителей ее игнорировали, никогда ее не вызывали, только классная руководительница питала к ней необъяснимую симпатию. Лев поговорил со своей матерью, попросил ее забирать принесенное домашнее задание в дверях, а его пощадить.
Впервые с тех пор, как он обезножел и не мог больше ходить, Лиз вскипела.
— Нет уж, это ты меня пощади!
И когда же он успел стать таким зазнайкой, что считал эту девочку недостойной себя?
Уже на следующий день она пришла. Открылись ворота, залаяла собака, но на удивление быстро успокоилась, шаги приблизились, хотя ничего не последовало. Мать пошла к двери, поздоровалась с девочкой, проводила ее в комнату. Лев попытался выглядеть по возможности безучастным. Като все оглядела и остановила взгляд на нем. Они кивнули друг другу. Потом она села на стул, который для нее пододвинули к кровати. Его лицо все выдавало, поэтому он поймал предостерегающий взгляд матери. А что, нельзя было отправить к нему мальчика? Или если уж девочку, то какую-нибудь из первых учениц. Да, если бы пришла отличница, он бы постарался разобраться в задании. Если бы одна из них, он с нетерпением ждал бы встречи. Вместо этого к нему подослали ту, с которой никто не хотел общаться. Ту, которая на переменах всегда что-нибудь рисовала на листках; которая казалась такой отстраненной, что можно было подумать, будто она и говорить-то не умеет. Но всякий раз, когда на уроке ее спрашивали, она знала ответ. Это изумляло Льва. Он считал ее задавакой. Или дурой.
Или той и другой одновременно.
В боковом переулке на окраине деревни стоял дом, в котором она жила со своим отцом. Забор у них был низкий, колья торчали в земле вкривь и вкось, как расшатанные зубы. За забором был немощеный двор. Дверь деревянного дома в теплые месяцы оставалась открытой нараспашку. Одно окно было разбито и кое-как заделано картонкой и картинкой с изображением Эйфелевой башни. Дикорастущая смородина, крыжовник, малина; ни цветов, ни деревьев, не считая груши. На самой крепкой ее ветке висели качели. Почти каждый раз, когда он проходил мимо, девочка сидела на них. Она закручивала веревки винтом, а потом отпускала их раскручиваться, закрыв глаза.
Закрутить. Раскручиваться.
Иногда он испытывал к ней жалость. Говорили, что ее мать умерла через несколько месяцев после ее рождения. Отец не заботился о том, расчесаны ли у Като волосы (которые никак не могли решить, хотят ли они стать гладкими или волнистыми), умыто ли ее личико, не продырявилась ли одежда. У нее были поразительно светлые глаза и улыбка, которая лишь по краям становилась радостной.
Когда он проходил мимо ее забора, они кивали друг другу. Взгляд, кивок, нарочитая дистанцированность, новое закручивание качелей на грушевом дереве. Он всегда проходил мимо, хотя ему хотелось спрятаться за ближайшим кустом и подсматривать. Неужели она так и будет висеть на этих веревках весь остаток дня?
Лев сидел в кровати, приподняв изголовье. Он наказывал Като наигранным отсутствием интереса, как будто та виновата во всем, но когда она входила в комнату, они кивали друг другу так же, как в переулке через забор. Долго молчали, пока не приходила Лиз с чаем. Мать дотрагивалась до ее плеча, и голова Като клонилась к этому прикосновению.
— Ты что-нибудь принесла для Льва?
Като, еще не проглотив глоток подслащенного чая, протягивала Льву несколько листков.
— Это задания.
Ее язык очень мягко прикасался к зубам.
Лев пролистывал бумаги.
Като правильно истолковывала его взгляд. Она подтягивала стул к кровати и объясняла ему материал. Лев полагал, что от нее будет резко пахнуть. Но ощущал вкус молока и что-то неуловимое, легкое, как бывает в ясное утро.
— Он не старается. Лежит себе в комнате и смотрит на стену. За это ему дают еду — утром, днем и вечером. Сколько это может продолжаться?
Эти слова произнес старший брат. Они вонзились в грудь, как кинжал. Лев не расслышал, что ответила мать, она говорила слишком тихо. Сколько это может продолжаться? Может, его отвезут в горы и оставят там или засунут под лед Изы? Не почувствует ли он однажды ночью подушку на своем лице? Его брат, хотя и не такой бесшумный, как Бредика, но сильный. Лев сопротивлялся бы, а возможно, и нет, вытянулся бы и остался лежать, принимая темноту, которая уже так долго была его домом. Мать и сестра стали бы по нему тосковать. Дом стал бы по нему тосковать, потому что никто бы его больше не слушал. Като была бы рада избавиться от необходимости каждый день заглядывать к инвалиду, разум которого все равно тормозил.
Он спал теперь еще меньше прежнего, то и дело вскакивал, потому что ему казалось, будто кто-то закрался в комнату, держа наготове подушку. Лев бледнел, худел, он видел это по лицу матери, по отражению в зеркале. Врач сказал, что ему нужен свежий воздух, смена занятий, но двигаться по-прежнему нельзя: шок пережитого еще не прошел; и Лев чуть было не рассмеялся вслух. Стоял январь, неужели следовало выставлять его кровать в сад? У кого найдется время и желание следить за его занятиями? Врач спросил, могут ли они раздобыть бензин, чтобы ему съездить проконсультироваться с коллегой, который разбирается в нервно обусловленных параличах.
Когда мать принесла еду, Лев попробовал улыбнуться. Она перетрясла его постель, сменила ночной горшок, помыла его быстрыми уверенными движениями, затем он положил ладонь на ее руку. Это было задумано как благодарность, но мать заплакала.
Со временем дни стали едва отличимы от ночи, воспринимались только по их краям. Свет в окне, дуновение воздуха, слова, которых он не понимал, хлеб, какой не жевал, суп, что не мог проглотить. Одна только вода имела отменный вкус. Мать снова уносила нетронутую еду.
Границы его тела начали расплываться; где кончалась его кожа и начиналась кровать? Пространство прогибалось под весом его тела. Он тонул. В темноте исчезало все, что давало опору, показывало ему, где верх и где низ, как его телу находить себя в пространстве. Он лежал на кровати, а может, плыл по реке или проваливался в воду, все глубже.
Като приходила со школьным заданием, но Лев безучастно лежал, не понимая ничего, ничего не говоря. Като уходила и на следующий день появлялась снова. Не приступая к заданию, сидела у его кровати, рисовала или читала вслух; и хотя он едва мог успевать за ней, ему не хотелось, чтобы она прекращала.
Лев видел сны, которые возвращали ему ноги, позволяли идти, куда он хотел. В прошлое, в будущее, он пускался в любую сторону. Он шел по деревне, здоровался с людьми, какой-то отрезок пути шел с ними. Ты его видел? Кого? Мужчину в круглой шляпе. Он ходит вдоль дороги, стучится в каждый дом. Он носит с собой ягненка, его жилетка окрасилась красным. Никто ему не открывает. Прихвати еще немного облаков, что опустились к холмам. Трава выросла, никто ее не косит, никто не связывает в снопы. За эти былинки цепляется ветер. Лед Изы трещит, ломается, вода выходит из берегов, уносит зиму прочь, смывает его, Льва, куда-то на сушу.
То был брат, мать, в ночи.
Ягненок умер.
Приходил врач. Лев пропустил фокус с чемоданчиком. Только когда доктор светил ему в глаза, Лев его заметил. У того было невыразительное лицо, его рот шевелился. Он велел Льву выпрямить руку вверх, но Лев вытянул ее в сторону. Уже какое-то время с ним было так, будто он терялся в пространстве, он часто не знал, где верх и низ, лежал ли он или падал. Лев закрыл глаза, а когда снова открыл, врача и след простыл; в одной чашке горела свеча, а его мать произносила его имя в крещении — Леонард — тремя слогами, как вопрос.
Он улавливал шум леса, впитывал белизну облаков. Беззвучно считал, прячась за деревом: девять, восемь, семь, шесть… Куда все подевались? Рассматривал образы весенних дней, гнезда аистов, цветущие яблони, выпечку (с начинкой из варенья, которое текло по пальцам). Всплывали полузабытые сцены: улыбка, светящиеся руки, серая меховая жилетка, меловые облака на доске, отвернувшееся лицо, смиренное ожидание, вялая, содранная шкура коровы, запах рынка скота, ощущение босых ног, ступивших в коровью лепешку, шелестящее сено. Образы громоздились, переполняя его; никогда больше не вставать, потеряться в воспоминаниях, пройти через все это еще раз, все снова пережить, каждый день по отдельности. Ему было жарко, он боролся с одеялом, сбрасывал его с кровати, его знобило, он звал мать, Бредику. Куда же они все подевались?
Он должен был раздобыть орехи для белок.
Не стоило ему бросать камень.
В доме не осталось никого.
Все, не только его семья, вся деревня собралась у реки с кувшинами, бутылками, ведрами. Священник трижды погрузил в воду крест, поскольку любой водоем был со времен крещения Иисуса в Иордане в эти дни благословен, каждый ручей и Иза. Его бабушка сохраняла святую воду до следующего праздника Крещения рядом с иконой Божьей Матери в своей спальне. Когда телилась корова или кто-нибудь заболевал, она доставала святую воду. Теперь, надо думать, применит ее ко Льву.
Иза покрылась льдом, и они пробивали проруби, чтобы окунуть в воду крест. Люди хотя и замерзли, но никто не выказывал нетерпения, даже если это длилось долго; они будут тут стоять, переминаясь с ноги на ногу, под хоругвями и праздничными иконами, слушать голоса попов, остававшихся на удалении от них.
Мысли Льва в это утро были необычайно ясными, он проспал несколько часов подряд, даже поел немного манной каши, которую ему принесла мать, манной каши с корицей и медом. Он вслушивался в тишину дома, которая сливалась с тишиной деревни. Никто не оставался в стороне от церемонии водосвятия, ни один из тех, кто еще мог ходить. Но разве не почудился ему шум? Открылась калитка, двери дома, шаги в коридоре — он задержал дыхание; кто же вернулся раньше времени, один из братьев? Собака не залаяла. Дверь комнаты раскрылась от пинка, будто руки у кого-то были заняты. Сердце Льва забилось, он не смог произнести даже «Кто там?», и этот другой, за порогом, тоже не произносил ни слова, а молча ждал, пока раскроется дверь.
Это была Като. В руках она держала полосатую кошку.
У них собрались гости, сказала Като, зашел друг ее покойной матери с тележкой, полной животных. Там была даже гремучая змея. У этого кота впечатляющая родословная; зовут его Халил, что по-арабски значит «добрый друг».
Лев сомневался в родословной: на его взгляд, Халил выглядел как совершенно обыкновенный кот. В деревне таких было много. Некоторым повезло, о них заботились, давали им молоко, пускали зимой на печку. Другим приходилось добывать пропитание самостоятельно, охотясь или ведя полудикую жизнь в лесах. Като настаивала на своей истории. Халил, дескать, благородного происхождения, и она сразу поняла, что он предназначен для Льва (в конце концов, ему не помешал бы друг, разве нет?). Кот повел себя так, будто подтверждал все это. Он высвободился из рук Като и, основательно осмотревшись, прыгнул на кровать. Медленно потерся о ноги Льва, добрался до его груди, обнюхал его шею и уставился на него. Еще никогда Лев не смотрел в глаза кошке в такой близи. Глаза Халила были окаймлены черным, линии тянулись по шерсти к спине. Радужка серо-зеленая с черными крапинами, шкурка коричнево-тигровая, шея белая, лапы тоже, как будто он в сапогах. Во взгляде этого зверя не было улыбки, но не было и страха. Только бездонная серьезность и глубина.
Мать единственная знала про Халила. Кот входил в дом и выходил так, что никто его не замечал. Должно быть, он выжидал на веранде, когда кто-нибудь откроет дверь, тогда и проскальзывал внутрь. Лев никогда не знал о времени возвращения Халила, и, когда тот не появлялся несколько часов кряду, Лев начинал его ждать.
Халил приносил ему прохладу снега, солнце на своей шкуре, когда весна началась с необыкновенно высоких температур. Приносил волнение охоты, усталость, голод, и Лев, несмотря на то что стал делиться с ним своей едой, сам начал поправляться. Халил не был разборчив, его устраивал и бутерброд, и кукурузная каша.
Лев удивлялся, как бесшумно кот умел двигаться. Он не слышал, как тот входил в комнату, чувствовал только давление его лап, тяжесть его тела на своем собственном. Он с удивлением обнаружил, что это животное никогда не пахло, как будто вообще не имело собственного запаха. Его шкура всегда была чистой, даже лапы. Халил после своих маршрутов входил в комнату, прыгал на кровать, описывал на ногах Льва правильный круг или вытягивался в длину и засыпал.
Льву не надоедало наблюдать за ним в его переменных позах. Поскольку свои ноги он не чувствовал, они не могли у него занеметь. И так они лежали часами, не шевелясь, и Лев охранял сон Халила.
Его разбудили крики. Они были принадлежностью ночи — как лай собак и крик совы. До сих пор они его не касались, но теперь он прислушался, напряженно, словно все в его теле превратилось в уши. Лев позвал мать, и она не заставила себя долго ждать, в ночной рубашке, волосы заплетены в косу, которая доставала у нее до груди.
— Халил, — произнес он.
Его мать, казалось, не поняла.
— Ему надо помочь.
Мать села к нему на кровать. Лицо выражало усталость и терпение.
— Он справится и без нас, — сказала она. — Кошка знает, когда ей стоит сражаться, а когда нет.
Они оба прислушались, но больше ничего не было слышно.
— А ты? — она посмотрела на него.
Лев сделал вид, что не понял, о чем она.
— Ты тоже это знаешь?
Он понятия не имеет, что может, а что нет, сказал Лев.
— Ты мог бы обсудить это со мной.
Лев отвернулся. Он не хотел вспоминать. Тело Лони в бассейне, опрокинутое и расслабленное, как будто она бежала навстречу смерти и лишь в последний момент поняла, кто это был.
Будь он чуть побыстрее, говорил Лев, будь порасторопнее, она, вероятно, была бы еще жива.
Как он мог чувствовать себя виноватым, спрашивала Лиз и называла его, как и раньше, «мой дорогой мальчик». В этом несчастье нет его вины — он хотел помочь, и ему не надо себя уговаривать, что это было неправильно.
Ноги Льва начали вздрагивать. Он не хотел, чтобы мать это заметила, и попросил ее приоткрыть окно.
— Будет холодно, — возразила Лиз.
— Пожалуйста!
Она принесла ему еще одно одеяло и открыла окно на щелочку. Лев вслушивался в ночь. Поток воздуха остудил ему лицо, раздался звук, словно кто-то скребется, потом щелкнул гофрированный жестяной лист за окном, и вскоре он ощутил привычное давление лап на своем теле. Халил подошел к лицу Льва, прижал к его носу свой, влажный, прохладный, Лев приподнял одеяло, и Халил улегся туда, разместив голову вблизи его шеи. Это было первый раз, когда Лев его погладил.
Только на следующее утро Лев обнаружил, что кошачья морда была расцарапана, а одна лапа окровавлена.
Като приходила к нему каждый день после обеда, они читали тексты по-немецки и по-румынски, зубрили таблицы и уравнения, смысл которых доходил до Льва очень медленно.
В школу пришла логопед, сказала Като, она проверяла, все ли дети выговаривают «р».
— Rică nu știa să zică: rău, rățușca, rămurică.
— Ты выговариваешь? — спросила она.
Лев повторил: rău, rățușca, rămurică.
Като благосклонно кивнула.
— Когда ты говоришь по-немецки, то «р» у тебя не раскатистое.
Лев сказал: Strasse, Trauben, Radischen.
Като повторила, только Radischen у нее получилось не сразу.
— Мне бы хотелось, чтобы мы научились чему-то разумному, — сказал Лев.
Взгляд Като стал участливым, но она промолчала. Почему именно этой девочке достался такой ясный ум, Лев не мог объяснить. Она и сама стала бы хорошей учительницей. Когда он ей это сказал, она отрицательно помотала головой, и Лев со стыдом вспомнил о переменах, которые она всегда проводила одна. То, что никто к ней не подходил, даже большинство учителей ее игнорировали, казалось ему правильным, само собой разумеющимся. И кто бы с таким опытом добровольно вернулся в школу? Или здесь что-то другое?
Лев протянул Като коробочку, которая лежала наготове на его ночном столике. Она открыла крышку, некоторое время смотрела внутрь, а потом приколола себе на пуловер mărțișor, краснобелый бантик мартеницы. Она ничего не сказала. Однако, когда прощалась, поцеловала его.
Однажды утром Лев проснулся от хлесткого звука бича. По деревне шел пастух и собирал стадо. Льва волновали эти знакомые звуки, а Халил, наоборот, их не любил. Он уставился в ту сторону, откуда они исходили, и не успел Лев его успокоить, как кот исчез. Вероятно, выскользнул через дверь, когда Дорин выходил наружу, чтобы выпустить из хлева корову.
Лев радовался завтраку, весне, новому дню. А больше всего радовался приходу Като. Он давно понял, что эти посещения не были для нее обузой. Она с улыбкой входила в комнату, где он ждал ее, умытый и причесанный, иногда с Халилом, иногда без того; с Халилом она обращалась с тем вежливо-безучастным образом, который нравился коту больше всего. Лев любил ее голос и улыбку и вел себя так, чтобы рассмешить Като. Это удавалось почти всегда, и однажды она у него спросила — после того как они вместе над чем-то отсмеялись: почему он не может больше ходить?
Лев рассказал ей про тот несчастный случай. Это неожиданно далось ему почти легко. Что он тогда почувствовал себя точно заколдованный, как будто никогда не мог избавиться от увиденного.
Като сказала, что животные иногда притворяются мертвыми, пока опасность не минует.
Об этом он никогда не думал. С некоторого времени в его ногах появились судороги, особенно ночью ноги неконтролируемо дергались. Несколько раз он уже чувствовал холод или дрожь, но матери ничего не рассказал, чтобы не пробуждать в ней лишние надежды. Он беспрерывно вспоминал пережитое, пытался найти выход — ссору Лони и Силаса, как он потерял ее из виду, снова нашел, и мужчина приказал ему оставаться на месте — там, где он был.
— Опасность миновала, — сказала Като утвердительным тоном.
Он хотел возразить, но она стерла его слова с губ.
— А твой отец не возражает, когда ночью тебя нет дома?
Като отрицательно помотала головой.
Зажглись звезды, одна за другой, будто кто-то тайно управлял светом. Ничего, за звездами нет ничего, сказал однажды сосед; Льва испугало это убежденное «ничего». Да неужели же за звездами ничего нет? Сосед ответил, что случаются события, которые уничтожают всякую веру, только он еще слишком юн, чтобы это понять.
Почему взрослые всегда думают, что ты слишком юн, чтобы понять, а потом все-таки говорят это? И если ты хочешь узнать больше, не узнаешь ничего.
Като рассказала, что часто уходит, когда ее отец со своей пасекой перебирается с места на место. Летом она спит в саду, а иногда в какой-нибудь горной хижине.
— И ты не боишься оставаться одна в горах?
— Я родилась в субботу, — ответила Като, будто это могло служить объяснением. И добавила: — Дети, которые родились в субботу, считай родились в рубашке. Так говорила моя мама.
Он не спросил, откуда ей это известно.
Като лежала рядом с ним как доска. Он старался ужаться, и она тоже, вдвоем им было тесно, к тому же одеяло укрывало его только наполовину. Большую часть стянула она. Но так лежать оказалось намного приятнее, чем он себе представлял. Он попросил, чтобы те носилки, на которых его вывозили на свадьбу, поставили в саду. Конечно, ему сперва отказали, но он не сдавался, пока Дорин и его мать однажды в теплый вечер не выкатили эти носилки на полянку между курятником и овощными грядками. Позади курятника тянулись луга, за лугами начинались холмы, потом горы — всегда что-нибудь располагалось дальше.
Като была укутана в шарф, который для нее связала Лиз. Волосы были собраны и заколоты сверху; глаза в темноте напоминали бархатные крылья. Халил вскочил на носилки, втиснулся между их ног.
— Теперь мы и пошевелиться не сможем, — сказал Лев.
— А кому надо шевелиться?
Ему снилось, что он на реке. По краям она еще покрыта льдом, тонкой корочкой, под которой пульсировала вода. Утки, лебеди и бесчисленные птицы гнездились по берегам. Они не шевелились, точно спали. Тишина этой сцены была чем-то большим, чем простым отсутствием звуков; это великое вслушивание, ожидание. Река прислушивалась к чему-то, так же как растения и звери. Это вслушивание пронизывало Льва, проникало сквозь грудь, сквозь живот и ноги, длилось едва ли дольше чем несколько вдохов, потом оно оказывалось позади него, уходило. Утки поднимали головы из оперения, птицы вспархивали вверх.
Лев почувствовал, как Халил спрыгнул с носилок.
Он увидел тень, узнал своего брата.
— Чего тебе здесь надо?
В ответ только смех.
Он стащил Като с носилок.
Надо бы проверить, девочка ли она еще, сказал Валеа, явно пьяный.
Она умела постоять за себя, именно это и испугало Льва. Его беспомощность обернулась в нем яростью, и он осыпал своего брата самыми страшными проклятиями. Ноги его скользнули с носилок, они были как две тонкие ветки, которым приходилось нести на себе несоразмерную тяжесть. Лев дрожал, держался обеими руками, чтобы не упасть. Но он чувствовал под ступнями траву, прохладную, твердую землю.
Ему больше ничего не пришлось делать. Ничего не надо было говорить.
Те двое расцепились и уставились на него.