Плотнику Николае Барбу
Вечер шелестел бельем. Человек остановился. Толпой возвращались мусорщики. Прошли мимо.
— Здорово, шеф! — бросил один.
— Здорово, — ответил Григоре, плотно сбитый старик в толстой куртке и штанах в обтяжку, живот перетянут взахлест широким кожаным ремнем с медными заклепками.
Старик заложил руки за спину, огляделся по сторонам. Небо темнело. Вдали мерцали городские огни. В горячей траве копошился летний ветер. Мусорщики разожгли костры. Душный дым стлался по твердой, сухой земле.
Разулись. Сушили у огня черные ступни, сплошь в порезах и ссадинах. Собаки собрались целой сворой. Крупные, как телята, взъерошенные, злые, они залились вдруг лаем и бросились к обрывистым берегам ямы[1].
Григоре не оглянулся. Свора замешкалась, рыча. Худая сгорбленная баба отогнала от него собак и подошла к костру. Псы отряхивались и щелкали блох в клокастой шерсти.
— Пшли! — крикнула баба и швырнула в них камнем.
Свора рассыпалась. Собралась чуть поодаль.
Мусорщики пили цуйку, причмокивая губами, обожженными табаком. Бутылка переходила из рук в руки. От нее шел пряный, с горчинкой, запах лежалой сливы. Самый старый глотнул стоя, вытер бороду широкой волосатой рукой. Баба глядела на него, ждала, чтобы поставить перед ними жестяной котелок, пышущий паром.
Ели торопливо, молча. Только ложки стучали.
Григоре искоса поглядывал на этих людей, освещенных пламенем костра, сидящих на корточках вокруг низкого колченогого стола. Худые, заострившиеся лица. На узкий лоб из-под старых, заношенных кепок выбились темные волосы; голодные глаза, прикрытые козырьком, зорко следят за похлебкой в котле. Ловко работают грязные руки.
Псы чутко слушают жадное чавканье. Баба кинула им кусок черствого хлеба. Вспыхнула дикая драка. Собаки сцепились, сверкая желтыми глазами, выли, катались по земле. Люди смеялись и, дразня их, бросали корки все дальше и дальше от костра.
Становилось свежо. У ног остывала, серея, зола. Мусорщики курили, опираясь о лопаты.
Усталые, они подгребли под себя солому и улеглись вповалку на земле. Пахло прелым навозом.
Опускалась тихая ночь. Собаки расположились неподалеку. Прилегли на лапы, били хвостами, скулили коротко, приглушенно, склоняя к земле свои морды, но подремывали с открытыми глазами.
Баба ела отдельно. Изредка косилась на Григоре и макала хлебный мякиш в подонки остывшей похлебки.
Прокричали петухи по соседним окраинам. С куцаридского пустыря доносилась еще ругань возниц да хлюпанье лошадиных копыт по грязи. За пустырем виднелись узкие, низкие домишки.
Когда Григоре привел сюда впервые жену, чтобы вырыть землянку, тут ни души не было. Целый год сторожил он один мусорные баки у самой ямы. С весны и до первых вьюг едва обменивался двумя-тремя словами с мусорщиками. Это были мужики ленивые, вороватые, они служили Бухаресту, вывозя все, что выбрасывал город. Помирали рано, подкошенные чахоткой. Не знали ни бога, ни друга, ни родни. Жили с девками, бездомными, как и они. Те рожали детей в канавах Куцариды. А впрочем, веселые были парни. Лихо носили на плече длинные метлы. Рано утром прибывали к свалке, посвистывали, толклись, сгружая с телег или грузовиков железные баки, полные мусора. Босые, голодные, они часто бывали под хмельком, и на них приходилось покрикивать: ведь у Григоре свои обязанности — он получал жалованье за сохранность казенного имущества.
Напиваясь, голодранцы шипели сквозь зубы:
— Боров вонючий, заел нас! Смотри, кишки выпустим!
Одному богу ведомо, сколько он для них сделал. Аглая, жена его, подкармливала их, от себя отрывала кусок, жалела неприкаянных.
— За упокой души моей матушки, — говорила она, широко крестясь и кладя поклоны до земли.
Мусорщики жрали, как дикари, рукавом вытирали рот и глухо матерились. Подозревали, что Григоре скопил деньги, и ругались, глядя на него злыми глазами. Старик не отвечал. Он был молчалив и невесел. Что у него было? Землянка, в которой он метлы вязал, лежанка да голое поле кругом.
Весной он высаживал помидоры и к середине лета глаз с них не спускал — того гляди, собаки сожрут, им с голодухи все равно, чем пасть набить. Вел счетную книгу. Заносил в нее, сколько грузовиков с мусором прибывало на свалку, учитывал старьевщиц, собиравших тряпье для текстильной фабрики, да и сам с женою выбирал из помойки бутылки. Откладывал заработанную мелочишку, чтобы со временем перебраться поближе к Гривице, обзавестись под старость крышей над головой. Упорный, бережливый, он знал цену каждому своему слову. Людей перевидал столько, сколько песчинок на морском берегу, и в огне горел, и в воде тонул. Кое-кого из мусорщиков наконец приручил. Приблизил к себе трех-четырех, помог землянки вырыть и детей их крестил.
А прежде, без людей, туго приходилось. При нем была лишь жена, сгорбленная, болтливая как сорока. Он — сама немота. Когда слово вымолвит — праздник. Родню давно схоронил, был одинок, беден и старателен. Между черными бровями его пролегла горькая борозда. Глаза ушли глубоко, а таился в них беспокойный огонь. Быстрый в гневе, себя в обиду не давал. Если кто завирался, крутить начинал при расчетах, он замахивался тяжелым кулаком. Вполне хватало.
Постепенно прибывали новые жильцы. Магала[2] раздалась вдоль Куцаридского тракта, подошла к самой яме. Бедолаги всякие, железнодорожники, кустари, многодетные каменщики со смазливыми, злыми на язык женами, торговец, открывший корчму у рампы[3], парикмахер, портной — что ни говори, завязалось поселение, нечего теперь опасаться зимнего одиночества.
У глиняных откосов ямы не селился никто. Незаметно шло время. Мало-помалу пустырь с одной стороны застроился. Прямо не узнать. Мазанки, улочки — прибавлялись соседи. И вот он уже среди людей. Перезнакомились — пили вместе в трактире, — сдружились, подсобляли друг другу, как водится среди бедняков, они сходятся легче. Соседи большей частью служили на железной дороге. Григоре здоровался с ними по утрам, когда они торопились на работу, а вечером встречал их у трактирной стойки, чокаясь стопкой цуйки. У них дети мал мала меньше, забот по горло, едва сводят концы с концами. Злоязыкие, за стаканом вина честили весь свет, ссорились по пустякам, но, случись беда у кого, были добры и отзывчивы.
Когда погода портилась, спать ложились рано. Григоре оставался наедине со своей бабой, без собеседников. Разбредались и мусорщики по деревням — подкрепиться, отлежаться, до весны их не увидишь. Аглая собирала в огороде последние овощи. Потом с помощью Григоре запасалась мешком муки и малая[4], десятью — пятнадцатью пудами картошки; вместе закладывали они в бочонок соленья и ждали зимы. Желтели редкие куцаридские акации. Их листва грустно шуршала по вечерам. Пустырь лиловел. Никли сгоревшие травы. Воробьи гроздями падали с вылинявшего неба и рассыпались по полю. Уже и телеги не проезжали. К ноябрю оголялась жухлая осенняя краса. Оставалась лишь бурая, как ржавое железо, полоса бурьяна. Белесое солнце отливало мутным стеклом.
— Идет седая! — говорил он жене.
Ломило в коленях — верный знак: к холодам. Бледные, размытые облака ползли на запад. Знобило. Григоре созывал кур:
— Цып-цып, барышни, идите сюда, к папочке…
Пересчитывал и запирал их в курятнике.
За несколько дней холодало. Небо опускалось на одичалые берега ямы. Пустыня! Григоре слонялся по двору, слушал мелкий, долгий ропот дождей; клонило в сон. Ноябрьскими вечерами тускло светилось окрестное поле. Куцарида замирала бездыханно. Серые дни угасали к пяти пополудни. Солнце желтело пятном и не грело. Выпадала изморозь. И снова шли дожди. Бурьян чернел.
Потом ночи прояснялись. Открывались в небе широкие зеленоватые звездные разводы. С востока вдоль пустого обрыва разгонялся ветер — трепал старые стебли, приминал репейники, взмывал по стернистому склону оврага, мел кирпичную пыль по пустырю. Звенели сухие ветки акаций. Мороз крепчал. Аглая разводила огонь в закопченной чугунной печурке, и каморка прогревалась. Тогда Григоре млел, закуривал трубку, набитую черным злым табаком, и находила на него охота рот открыть, перемолвиться словом.
Потом выпадал снег. Сперва погода хворала, сырела. Мороз слабел, и сеялся мелкий снежок. Назавтра вырастали сугробы и в яме и в поле. Соседние окраины растворялись вдали. Лишь собаки набегали порой, скреблись у двери. Ночью противно и жутко выли, как из преисподней.
Тогда уже не выходили из дому. Григоре принимался вязать метлы. С лета припасал он вишневые прутья. Аглая вымачивала в горшке рогоз, помогала. Старик заворачивался в шерстяную цыганскую душегрейку и замирал на табуретке. Жена кипятила чай, кое-как коротали время. Наступали долгие, бесконечные ночи.
И так до весны.
В одну из ночей Григоре слышал глухой оползень мусора. На крыше халупы таял снег. Старик чувствовал, как бесплодная эта земля стягивалась ко дну ямы, наслаиваясь. Выходил наружу и звал собак. Немедля сбегалась свора. Он глядел на спящую окраину, на промытое небо. Плыли звезды над Куцаридой. Со стороны ямы веяло вешним ветром. Григоре закуривал трубку и ждал зари.
Псы дремали, уткнувшись мордами в лапы.
К утру прорезывались петушиные вскрики. Перекликались через серое поле. Старыми, но еще чуткими ушами старик ловил чьи-то осторожные шаги. На дне ямы мелькали сутулые тени. Псы настораживались, поднимали морды, но не лаяли.
Возвращались воры.
Григоре подносил ко рту руки воронкой и кричал:
— Эй, кто там, эй!
Никакого ответа.
Шли дни за днями; кто умирал, кто свадьбу справлял, в срок наступали праздники, слободская детвора вырастала на его глазах, он помнил и пожар, пожравший десятки домишек, помнил и много такого, от чего до сих пор смех разбирал, потому что жизнь — она всякая и тоже по-своему зрелище…