Слух о смерти Суллы распространился по Италии с быстротой молнии, и легче вообразить, чем описать, какое волнение поднялось повсюду, особенно в Риме.
Сперва было общее изумление; при первом известии все оставались безмолвными, затем пошли толки, расспросы и допытывания: всем хотелось знать, почему, как и когда произошла эта неожиданная смерть.
Партия олигархов, патриции и богачи оплакивали смерть великого человека как народное бедствие, как незаменимую утрату; они испускали громкие вопли, проливали безудержные слезы и требовали для героя императорских почестей при похоронах, статуй и храмов, как для спасителя республики и полубога.
К ним присоединились с излияниями печали десять тысяч рабов в Риме, получившие от Суллы свободу, которые в честь его имени, после победы его партии, составили трибу десяти тысяч корнелиев. Сулла роздал им часть имущества, попавшего в проскрипционные списки.
Эти десять тысяч человек были всем обязаны Сулле и привязаны к нему не только из благодарности, но также и из боязни, что с его смертью у них отнимут все, чем он их так щедро одарил.
В Италии было еще сто двадцать тысяч легионеров, сражавшихся на стороне Суллы в войнах против Митридата и в гражданской войне против Мария. Жили эти легионеры главным образом в городах, жителей которых Сулла в борьбе с Марием или выгонял, или истреблял. Сулла наделял своих легионеров имуществом побежденных, и эти сто двадцать тысяч обожали в его лице великого вождя и своего благодетеля. Поэтому они тоже были готовы отстаивать все, сделанное Суллой.
Но в противовес слезам всей этой вызывавшей ужас партии одновременно начались ликования сотен тысяч высланных, сотен тысяч жертв ярости Суллы, всех многочисленных и сильных остатков партии Мария. Все враги Суллы открыто проклинали убийцу своих родных и друзей, проклинали того, кто лишил их состояния и жизни, желали перемен, дрожали, волновались, надеялись и призывали к мщению.
К этим последним присоединялись плебеи, у которых Сулла отнял очень многие права и узурпировал много важных привилегий; естественно, что они желали возвращения отнятого.
Ввиду всего этого известие о смерти экс-диктатора вызвало в Риме брожение, волнение, толки и оживленное движение, равного которому не было уже много лет.
На Форуме, в базиликах, под портиками, в храмах, на улицах, в лавках, на рынках – всюду толпились люди всякого возраста и положения, все узнавали и передавали новости, громко оплакивали несчастье, но еще громче благословляли богов, пославших смерть тирану и избавивших наконец республику от рабского состояния; отсюда – ссоры, взаимные угрозы, вспышки затаенных обид, скрытой ненависти, не совсем погасшего гнева, дикое смешение страстей, различные источники желаний, страха и надежд.
И это волнение становилось тем более сильным и угрожающим, что консулы, которые до того времени вели между собой скрытую борьбу, принадлежали к разным враждующим партиям. Страсти разгорелись, противники уже построились в ряды, и обе партии имели вождей, равных по значению и авторитету; гражданская война была совсем близка, несомненна и неизбежна.
Честные и авторитетные граждане, лица сенаторского и консульского звания старались успокоить умы, смирить волнение, обещая реформы, новые законы, а плебеям – возвращение прежних прав; но результат их речей был ничтожен сравнительно с разгаром народных страстей.
Многие сенаторы, граждане и отпущенники из трибы корнелиев отрастили себе бороду в знак траура, оделись в темные тоги и ходили по городу с унылым видом; многие женщины, тоже в трауре, бегали с распущенными волосами из храма в храм, призывая покровительство богов, как будто Рим со смертью Суллы подвергся величайшей опасности.
И они ходили, осыпаемые упреками, насмешками и издевательствами со стороны врагов Суллы, которые дерзко и весело прохаживались по Форуму и по улицам, радуясь его смерти.
В центральных частях города, где на мраморных таблицах или на преторских списках оглашались законы и висели в течение трех базарных дней, спустя три дня после смерти Суллы можно было прочесть на особых табличках следующую эпиграмму:
Хозяином Рима диктатор счастливый,
Сулла, себя называл горделиво;
Но за такое дурное желание
Боги послали ему наказание:
Безумца, который надежду питал
Рим пред собою склонить в унижении
Для мук, каких никто не знавал,
Отдали боги вшам на съедение.
В других местах можно было прочесть: «Долой законы о расходах на пиршества!» Это были законы, в которых особенно проявился ненавистный деспотизм Суллы. А кое-где: «Требуем неприкосновенности трибунов», которая Суллой была произвольно уничтожена, или еще: «Слава Гаю Марию!»
Эти факты и дерзкие выходки неоспоримо свидетельствовали о том, что настроение умов изменилось; так что Марк Эмилий Лепид, который еще при жизни Суллы не скрывал своей неприязни к нему, стал более открыто говорить и действовать, будучи уверенным, что за него партия Мария и народ.
Напротив, Лутаций Катул, другой консул, хотя он и принадлежал к олигархической партии, но как человек выдающегося ума и честности, ненавидевший всякого рода интриги, давал понять, что он будет твердо стоять на стороне Сената и закона.
В эту смуту, конечно, впутался и Катилина. Хотя он всегда поддерживал хорошие отношения с Суллой, но его чаяния, долги и страсти заставляли его искать нового, так как он из этого нового мог извлечь много выгод, ничего не теряя. Поэтому он и его молодые и пылкие друзья суетились и вели агитацию, раздувая костер среди недовольных, и без того пылавших ненавистью к олигархии.
Курион, Лентул Сура, Цетег, Габиний, Веррес, Луций Бестия, Пизон и Порций Лекка стали подстрекать народ, разжигая гнев, обещая месть, репрессии, восстановление прав и резню.
Только Гней Помпей и Марк Красс использовали свою огромную популярность и авторитет для того, чтобы всеми средствами внести успокоение в умы, внушить уважение к законам и вызвать у всех жалость к отечеству и республике, которым новая гражданская война причинила бы вред.
Сенат собрался в курии Гостилия для обсуждения вопроса, как почтить умершего триумфатора, победителя Митридата.
Курия Гостилия, построенная царем Туллом Гостилием приблизительно за 560 лет до эпохи, в которую произошли события, описываемые в нашей повести, находилась у подошвы Палатинского холма. Вход ее был обращен к комициям. Она служила обычно местом заседаний Сената и, хотя не была храмом, считалась, однако, священным местом, подобно храмам. В нее проникали через портик, похожий на пронаос, то есть на преддверие в храм, а храм состоял из большого зала квадратной формы; вдоль стен здесь шла колоннада с галереей наверху, на которую в определенных случаях допускались граждане.
Внизу три ряда мраморных ступенек, расположенные полукругом и покрытые подушками, покрывалами и звериными шкурами, служили сиденьями для сенаторов. Против входной двери стояли два роскошных курульных кресла и перед ними мраморный стол – это было место для консулов. Над столом, в центре верхнего ряда ступенек находилось место главы Сената. Против места консулов, в глубине полукруга, стояли скамьи для народных трибунов, обращенные спинками к входной двери. Трибуны только около ста лет тому назад получили места внутри курии, а до этого сидели в портике, перед входом – для ознакомления с декретами Сената.
В день, когда в Сенате должен был обсуждаться вопрос о воздании почестей Сулле, галерея курии Гостилия была переполнена до отказа; кишели народом и комиции, где четыре-пять тысяч корнелиев с небритыми бородами и в темной одежде толпились, наполняя воздух хвалами Сулле, и где одновременно другие семь-восемь тысяч граждан, в значительной своей части лишенные ценза и носящие тунику, проклинали и поносили его имя.
Если так переполнены были галерея и прилегающие к ней помещения, то не менее переполнены были сенаторские скамьи, на которых замечалось необычное волнение и оживленное беспрерывное движение.
Председателем собрания был Публий Сервилий Ватия Исаврик, бывший консул и человек выдающийся по своей доблести и мудрости; он, открыв заседание, предоставил слово Квинту Лутацию Катулу. Последний, напомнив в скромной и благожелательной речи, ничем не оскорбляя противников Суллы, о славных деяниях, совершенных умершим, – о Югурте, взятом в плен в Африке, об Архелае, разбитом при Херонее, о Митридате, побежденном и прогнанном вглубь Азии, о взятии Афин и о ликвидации гибельного пожара гражданской войны – отметил мужество и храбрость Суллы и обратился с просьбой, чтобы такому человеку были оказаны погребальные почести, достойные его и римского народа, полководцем и вождем которого он был.
В заключение он предложил, чтобы останки Суллы с торжественной пышностью были перевезены из Кум в Рим и похоронены на Марсовом поле.
Краткая речь Катула вызвала шумное одобрение почти на всех скамьях, занятых сенаторами, и сильный ропот на галерее.
Когда шум утих, встал Лепид и произнес следующее:
– Я сожалею, горько сожалею, о отцы-сенаторы, о том, что должен сегодня разойтись в мнениях с моим знаменитым коллегой Катулом, в котором я первый признаю и ценю доблесть и благородство души; но мне кажется, что лишь под влиянием благородного своего сердца, а не в интересах государства и не ради чести нашего отечества он внес предложение не только неуместное, но вредное и несправедливое. Доброта сердца побудила его изыскивать эти доводы в пользу умершего Луция Корнелия Суллы и побудить высокое собрание оказать телу покойного императорские почести и устроить царские похороны на Марсовом поле. Но если под влиянием чрезмерной своей доброты мой коллега вспомнил о заслугах и благородных делах покойного, он позабыл или, лучше сказать, ему нужно было забыть о тех бедствиях, которые Сулла причинил нашему отечеству, о трауре и об убийствах, которыми он его омрачил, и – скажем открыто, без боязливого притворства и без стеснения, – о пороках, которыми он запятнал свое имя, из которых даже одного было бы достаточно, чтобы помрачить или совершенно уничтожить память о его подвигах и победах.
На этот раз сильный ропот поднялся среди сенаторов и очень громкие рукоплескания раздались на галерее.
Ватия Исаврик дал знак трубачам, и они звуком труб призвали народ к тишине.
– Да, будем говорить откровенно, – продолжал свою речь Эмилий Лепид, – имя Суллы зловеще звучит для Рима, и из-за преступлений и пороков, запятнавших его, оно стало таким, что при произнесении его живо вспоминаются только попранные законы отечества, затоптанные в грязь достоинство консулов и авторитет трибунов, деспотизм, введенный в принцип управления, беззаконные убийства тысяч и тысяч невинных граждан, позорные проскрипции, грабежи, изнасилования и хищения по его приказу и прочие деяния, совершенные его именем во вред отечеству и для уничтожения республики. И вот такому человеку, имя которого всякому честному гражданину напоминает только о несчастьях, такому человеку, который все свои капризы и все свои страсти возводил в закон, мы хотим сегодня воздать торжественные почести и устроить царские похороны и общенародный траур.
Как же это?.. Мы похороним Луция Суллу, разрушителя республики, на Марсовом поле, где высится всеми почитаемая могила Публия Валерия Публиколы, одного из основателей этой республики! Допустим ли мы, чтобы именно там, где по специальным постановлениям Сената были погребены смертные останки наиболее знаменитых и добродетельных граждан прошлого времени, лежал труп того, кто отправил в ссылку и убил наиболее благородных и выдающихся граждан нашего времени? Предоставим ли мы пороку то, что наши отцы в прошлом установили как награду за добродетель? И почему, почему мы совершим это дело, столь низкое, столь противное нашему достоинству, нашей совести?
Может быть, из страха перед двадцатью семью легионами, сражавшимися за него, готовыми выступить по первому его сигналу и расквартированными в наиболее красивых местностях Италии, где он больше всего свирепствовал и где сильнее всего проявлялась его жестокость? Или же мы поступим так из боязни перед десятью тысячами самых подлых рабов, которых он по своему произволу и деспотическому капризу, наперекор нашим обычаям и законам, сделал свободными и пожаловал почетным и уважаемым отличием – правами римского гражданина?
Я допускаю, что под влиянием упадка духа и под действием страха, распространяемого им повсюду благодаря его роковому всемогуществу при жизни, никто не осмеливался призвать народ и Сенат к охране законов нашей родины, но ради всех богов, покровителей Рима, я вас спрашиваю, отцы-сенаторы, кто теперь принуждает вас признавать несправедливым того, кто был неправедным, чествовать как человека великой души того, кто был порочным и вредным гражданином, и декретировать воздание почестей, оказываемых только великим и добродетельным мужам, самому худшему, гнусному из сыновей Рима?
О, дайте мне, дайте возможность, отцы-сенаторы, не отчаяться совершенно в судьбах нашего отечества, позвольте мне питать еще надежду, что мужество, добродетель, чувство собственного достоинства и совесть присущи еще этому высокому собранию; поступите так, чтобы я мог поверить, что не низкий страх, но глубокое чувство собственного величия преобладает еще в римских сенаторах, и чтобы я увидел, что вы отклоните, как факел новых гражданских смут, как недостойный и бесчестный декрет, внесенное предложение о погребении тела Луция Корнелия Суллы на Марсовом поле с почестями, подобающими великому гражданину и знаменитому императору.
– Да, будем говорить откровенно, – продолжал свою речь Эмилий Лепид…
Шумными рукоплесканиями приняты были слова Марка Эмилия Лепида. Они исходили не только от народа, собравшегося на галерее, но также от многих сенаторов под впечатлением мужественной и полной глубокого чувства речи консула Лепида.
И действительно, слова Марка Эмилия вызвали в собрании движение и волнение, неожиданные и нежелательные для сторонников Суллы.
Ввиду этого, после прекращения шума, вызванного словами консула, поднялся Гней Помпей Великий, один из наиболее молодых, и, наверно, наиболее любимых и уважаемых, и, во всяком случае, наиболее популярных среди сенаторов и государственных деятелей в Риме, и он в своей речи, если не гладкой и изящной – так как не был красноречив, – то в прочувствованной, идущей прямо из сердца, воздал посмертную хвалу Луцию Сулле. Он не превозносил его блестящих подвигов и благородных дел и не защищал его достойных порицания действий и позорных фактов, приписывая их не человеку, но ненормальным условиям пришедшей в расстройство республики, властной необходимости, диктуемой страшными моментами, когда Сулла стоял во главе всего государства, обычному нарушению законов, бушеванию личных страстей в общественных делах и порочным нравам народа и патрициев.
Большое впечатление произвела на всех, и в особенности на сенаторов, откровенная, простая и задушевная речь Помпея. После нее напрасно говорили – хотя и очень хорошо – П. Лентул Сура и – очень плохо – Квинт Курион против предложения консула Квинта Лутация Катула.
Это предложение было проголосовано вставанием; в пользу его высказались четыре пятых присутствующих сенаторов, между которыми были: Публий Ватия Исаврик, Гней Помпей, Марк Красс, Г. Скрибониан Курион, Гн. Корнелий Долабелла, Марк Аврелий Котта, Г. Аврелий Котта, М. Туллий Декула, Л. Корнелий Сципион Азиатский, Луций Лициний Лукулл, Ап. Клавдий Пульхр, Кассий Вар, Л. Геллий Публикола, Квинт Гортензий и очень много других лиц консульского звания, известных своими деяниями и добродетелью.
Против предложения Катула голосовали, сидя на месте, между прочими М. Эмилий Лепид, Л. Сергий Катилина, П. Лентул Сура, Луций Кассий Лонгин, Г. Цетег, М. Аутроний, Л. Варгунтей, Кв. Ливий Анний, М. Порций Лекка и Квинт Курион, впоследствии все ставшие соучастниками Катилины в его заговоре.
Произведенное по требованию некоторых тайное голосование дало следующие результаты: триста двадцать семь голосов за предложение Катула и девяносто три против.
Когда таким образом победа оказалась на стороне партии Суллы, собрание было закрыто при сильнейшем возбуждении, которое, распространяясь из курии Гостилия в комиции, было причиной бурных манифестаций различного характера; одни встречали аплодисментами Лутация Катула, Ватия Исаврика, Гнея Помпея, Марка Красса – это были явно сторонники Суллы; другие еще более шумно и торжественно встречали Марка Эмилия Лепида, Сергия Катилину и Лентула Суры, которые, как всем стало известно, вели упорную борьбу против предложения Катула.
В тот момент, когда вышли из курии Помпей и Лепид, горячо обсуждая происходившую на собрании дискуссию, среди густых и волнующих толп народа едва не произошло столкновение, которое могло стать роковым для республики и вызвать немедленно появление мечей со стороны народной партии и затем гражданскую войну с ее непредвиденными последствиями.
Тысячи и тысячи граждан приветствовали консула Лепида, а другие тысячи, преимущественно из трибы корнелиев, в отместку аплодировали Помпею Великому. Это давало толчок к взаимным угрозам, брани и оскорблениям, которые кончились бы, несомненно, кровопролитием, если бы Помпей и Лепид, проходя через толпу под руку, не призывали громким голосом каждый своих сторонников к спокойствию, к порядку, к тишине, предлагая всем разойтись по домам.
Однако если это и удержало от столкновения здесь, то все же не помешало тому, чтобы в харчевнях, в тавернах, на наиболее людных углах и перекрестках города, на Форуме, в базиликах и под портиками, обычно мало посещаемыми, не происходили ожесточенные ссоры и кровопролитные драки, так что этой ночью пришлось оплакивать многих убитых и еще больше раненых. Наиболее ярые элементы из народной партии совершали даже попытки поджечь дома самых видных приверженцев Суллы.
В то время как в Риме происходили эти события, другие, не менее важные для нашего рассказа, произошли в Кумах.
В самый день смерти Суллы, спустя несколько часов после этого неожиданного события, поставившего вверх дном виллу экс-диктатора, сюда прибыл со стороны Капуи человек, по одежде и виду казавшийся гладиатором, и спросил, едва только вошел, может ли он видеть Спартака, с которым ему, по-видимому, крайне необходимо было встретиться.
Это был человек сорока лет, колоссального роста, геркулесовского сложения. С первого взгляда можно было догадаться, что он должен обладать необыкновенной силой. Лицо его, изрытое оспой, было смуглое, почти темно-землистое, черты лица грубы, вид мрачен и даже безобразен. Лицо его казалось еще более свирепым и диким от звериного выражения его черных глаз, маленьких, очень живых, полных огня и смелости; это впечатление усиливалось от густой всклокоченной темной гривы волос и от запущенной взъерошенной бороды.
Несмотря на свое безобразие, этот гладиатор с первого взгляда внушал и какую-то симпатию – столько на его лице было ясной искренности, грубой честности, дикой, но благородной гордости, сквозившей в каждом взгляде, в каждом жесте и движении.
Так как школа гладиаторов в вилле Суллы помещалась в специально выстроенном небольшом доме, довольно далеко от главного здания виллы, то, пока один из рабов побежал звать Спартака, этот огромный человек стал прогуливаться взад и вперед по аллее, ведущей от дворца Суллы к гладиаторской школе.
Прохаживаясь, он осматривал великолепие роскошной виллы и богатства, рассыпанные в ней повсюду.
Не прошло и четверти часа, как раб вернулся. За ним спешил Спартак. Он с распростертыми объятиями шел навстречу своему гостю. Тот бежал навстречу к рудиарию. Встретившись, они тотчас же бросились друг другу в объятия.
Оба гладиатора расцеловались, Спартак заговорил первым:
– Ну, что нового, Эномай?..
– Новости все старые, – ответил гладиатор звучным, глубоким и приятным голосом. – Я считаю, что тот отчаянный лентяй, кто ничего не делает. Я считаю, Спартак, что пришло время взять в руки мечи и поднять знамя восстания.
– Замолчи, Эномай! Клянусь богами, ты хочешь провалить наше предприятие!
– Напротив, я хочу, чтобы оно увенчалось самыми блестящими успехами.
– Да, только не криком, как хочешь ты, но благоразумием и осторожностью добьемся мы успеха.
– Добьемся успеха?.. Но когда же?..
– Когда заговор созреет…
– Такие плоды, как наше восстание, знаешь, как они созревают?.. Смелостью, мужеством, дерзостью… Идем, вперед, начнем немедленно и как придется, а раз уже мы будем на улице, то увидишь, что дело пойдет само собой.
– Крепись, нетерпеливый человек. Сколько новых примкнуло к нашему союзу за три месяца в школе Лентула Батиата, к которой ты принадлежишь?
– Сто тридцать.
– Сто тридцать из десяти тысяч… А тебе кажется, что наши труды за год с лишним подвинулись настолько, что позволяют надеяться на что-то хорошее!
– Как только начнется восстание гладиаторов, произойдет то, что бывает с вишнями: одна потянет за собой другую.
– Но как они могут примкнуть к нам, не зная, в чем дело, не зная, кто мы, к какой цели стремимся, какими средствами располагаем для успешного осуществления нашего плана?.. Тем вероятнее наша победа, чем глубже будет доверие, которое мы внушим нашим товарищам.
И спустя мгновение, пока пылкий Эномай, казалось, молча обдумывал слова Спартака, последний продолжал:
– Что ты, Эномай, самый сильный и страшный из десяти тысяч гладиаторов школы Лентула Батиата, сделал до сего дня? Как ты использовал свое влияние, завоеванное среди них твоей силой и мужеством? Сколько людей ты собрал и привлек в наш боевой союз? Сколько таких, которые знают суть задуманного нами дела? А нет ли и таких, которые не очень доверяют тебе и побаиваются твоего неистового и легкомысленного характера?.. И много ли таких, которые знают меня или по крайней мере Крикса, уважают и ценят?
– Но именно потому, что я не такой образованный, как ты, и не умею говорить красноречиво и убедительно, я и старался изо всех сил, чтобы наш ланиста Батиат пригласил тебя в качестве учителя фехтования в свою школу, и добился своего: вот этим письмом он предлагает тебе выехать в Капую.
И Эномай вынул из-за пояса небольшой лист папируса и отдал его Спартаку.
С загоревшимися глазами Спартак схватил дрожащей рукой папирус, сорвал печати и с волнением прочел письмо, которым Батиат под влиянием – как он писал – слухов об искусстве и доблести Спартака приглашал его, если он пожелает, явиться в его школу в Капую для занятий с учениками и обещал в вознаграждение роскошный стол и значительный оклад.
– Почему же, – заговорил Спартак, спрятав письмо за пазуху, – безумец, не отдал ты мне сразу это письмо, как только пришел, вместо того чтобы рассыпаться в хвастливых словах и пустых разглагольствованиях? Ведь именно этого я ждал. Там, там, среди десяти тысяч товарищей по несчастью, мое место! – воскликнул с просветлевшим радостным лицом гладиатор. – Там потихоньку, то с одним, то с другим, я поговорю со всеми и внушу всем веру, пылающую у меня в груди, оттуда в определенный день, по условному сигналу выйдет войско в десять тысяч бойцов, десять тысяч рабов, разбивших свои цепи и кидающих кольца этих цепей в лицо угнетателей, десять тысяч рабов, которые из железа своих позорных цепей выкуют лезвия своих непобедимых мечей… О, наконец… наконец… я заберусь в гнездо, где отточу зубы змеенышам, которые изжалят и растерзают крылья гордых римских орлов!
И рудиарий, вне себя от радости, снова стал перечитывать письмо Батиата и снова спрятал его на груди, обняв Эномая, и то уходил от него быстрыми шагами, то возвращался к нему, возбужденный и словно помешанный, произнося бессвязные слова.
Эномай стоял, наблюдая в изумлении и с удовлетворением этот взрыв радости, и, когда Спартак, казалось, несколько успокоился, сказал:
– Я счастлив твоей радостью, и еще больше будут счастливы сто тридцать наших товарищей по союзу; они ждут тебя с нетерпением и рассчитывают, что ты свершишь великие дела…
– Они напрасно надеются на многое…
– Будет очень полезно, чтобы ты явился туда водворить спокойствие среди этих смутьянов…
– Так как это самые близкие твои друзья, то они, вероятно, такие же необузданные, как и ты… Да, понимаю!.. И вот поэтому-то будет полезным для нашего дела мое пребывание в Капуе, я сумею помешать неожиданным и опрометчивым вспышкам, которые, начавшись преждевременно, могут стать гибельными…
– А я заверяю тебя, Спартак, что буду всегда рядом с тобой, буду терпеливо слушать тебя, буду тебе помощником во всем и буду исполнять все, что ты прикажешь.
Оба замолчали.
Эномай смотрел на Спартака с такой нежностью и любовью, на какие только был способен его свирепый взор. Потом вдруг воскликнул:
– А знаешь, Спартак, с того дня, как я тебя увидел более месяца тому назад в первый и единственный раз на собрании в Путеолах, ты стал словно нежнее и красивее… Извини меня, пожалуй, можно даже сказать – женственнее… но только это слово к тебе не подходит…
Тут Эномай замолчал, так как Спартак, приложив внезапно правую ладонь ко лбу и заметно побледнев, прошептал так тихо, что великан услышал неясный звук, но не разобрал слов:
– Но боги!.. А как же она?..
И несчастный рудиарий, которого любовь к свободе, братская привязанность к угнетенным, стремление к искуплению и надежда на победу сделали почти невменяемым, подавленный тяжестью неожиданного воспоминания, склонил голову на грудь и задумался.
Молчание длилось долго. Спартак не говорил ни слова, погруженный в мучительные мысли, которые должны были вызвать в нем страшную борьбу, как это можно было угадать по его тяжелому дыханию; а Эномай, тоже задумавшись, стоял, скрестив руки на груди, и грустно глядел на страдания бедного рудиария.
Наконец германец, нарушая молчание, сказал голосом, который он всячески старался сделать мягким и сердечным:
– Итак, ты нас покидаешь, Спартак?..
– О, никогда!.. никогда!.. – воскликнул фракиец, поднимая на Эномая ясные голубые глаза. – Я скорее оставлю мою сестру, оставлю скорее…
Он на миг остановился, а затем продолжал:
– Я оставлю все… все… но не дело угнетенных, дело рабов, покинутых всеми… Никогда!.. Никогда!..
И после новой короткой паузы прибавил:
– Эномай, иди за мной. Хотя сегодня день глубочайшего траура для этого дома, мы найдем в кухне Суллы чем подкрепить тебя; но ни слова о нашем союзе…
И с этими словами Спартак повел гладиатора к дворцу, до которого они очень быстро дошли, и оба в нем скрылись.
Двенадцать дней спустя после опубликования сенатского декрета об оказании за счет государства торжественных царских почестей Луцию Корнелию Сулле похоронное шествие, которое должно было сопровождать его останки из Кум в Рим, двинулось из виллы диктатора и по Аппиевой дороге направилось к семихолмому городу.
Со всех концов Италии съехались люди почтить покойного. В момент, когда погребальная колесница двинулась из Кум, впереди нее и за ней следовали, кроме консула Лутация Катула, двухсот сенаторов и такого же числа римских всадников, все патриции из Кум, Капуи, Байи, Геркуланума, Неаполя, Помпеи, Путеол, Литернума и из остальных городов и деревень Кампании, представители всех муниципий и городов Италии, двадцать четыре ликтора, консульские знамена, орлы всех легионов, сражавшихся за него, и, кроме того, до пятидесяти тысяч легионеров, по своей инициативе прибывших при оружии, чтобы отдать последние почести своему непобедимому вождю, и много тысяч корнелиев, пришедших в траурной одежде из Рима, многочисленные отряды трубачей, флейтистов и цитристов, тысячи матрон, одетых в серые тоги и в самом строгом трауре, и бесчисленные толпы народа, пришедшие в Кумы из разных мест Италии.
За погребальной колесницей, влекомой шестью черными, как эбен, лошадьми, неописуемо пышной и великолепной, на которой лежало надушенное бальзамом, мазями и ароматами тело диктатора, завернутое в золотисто-багряный императорский плащ, следовали в темных тогах Фауст и Фауста, дети Суллы от Цецилии Метеллы, Валерия и Гортензий, Публий и Сервий Сулла, дети Сервия Суллы, брата покойного, и другие родственники, великое множество отпущенников и слуг его с видом безутешной печали по поводу утраты.
Десять дней продолжалось медленное путешествие многолюдного кортежа. В каждом селении, в каждом городе к нему присоединялись новые люди, увеличивая торжественность и пышность похоронной процессии, равной которой никогда еще не было видано.
Около десяти тысяч римлян вышло из города на Аппиеву дорогу навстречу похоронному шествию, сопровождавшему тело Суллы.
Когда кортеж достиг Капуанских ворот, распорядитель похорон, которому по приказу Сената было поручено заведование обрядом, стал наводить среди массы народа порядок, чтобы еще увеличить великолепие церемонии. И спустя несколько часов, прошедших в различных перемещениях, кортеж вступил в город в следующем порядке.
Впереди всех, в сопровождении двенадцати ликторов в черных одеяниях, шел сам десигнатор, то есть распорядитель похорон. За ним – группа музыкантов, игравших на длинных погребальных флейтах, а за ними следовало более пятисот плакальщиц, одетых в траур. Они, изливаясь в слезах, в стонах и воплях, по расписанию, вырывали себе волосы и во весь голос прославляли подвиги и добродетели покойного.
И так как десигнатор предупредил плакальщиц, что для этих похорон государственная казна будет сверх меры щедра, то слезы, проливаемые ими по Сулле, были безутешны, плач, казалось, шел из самого сердца, а добродетели экс-диктатора Рима были, по словам плакальщиц, таковы, что все добродетели Камилла и Цинцинната, Фабриция и Фабия Максима, Катона и Сципиона, взятые вместе, качеством и количеством были ниже, чем у одного Суллы.
Новая группа музыкантов шла за плакальщицами и наполняла воздух печальными мелодиями, а за музыкантами шло более двух тысяч легионеров, граждан Рима и корнелиев, несших более двух тысяч спешно изготовленных золотых венков и дары от городов и легионов, сражавшихся за Суллу, и от друзей.
Затем следовал виктимарий, назначение которого – зарезать у костра наиболее любимых животных покойного.
За виктимарием слуги несли изображения, то есть бюсты, предков Луция Корнелия Суллы, между которыми был заметен бюст Руфина Суллы, прадеда экс-диктатора; Руфин дважды был консулом во времена Пиррова похода в Италию, был доблестным и честным человеком, но тем не менее по постановлению цензора был изгнан из Сената за то, что, вопреки действующим тогда законам, оказался владельцем более чем десяти фунтов серебряной посуды.
Вместе с изображениями предков другие слуги Суллы несли трофеи его побед в Греции, Азии и в италийских войнах, его венки, цепи, боевые награды, им заслуженные.
За ними следовала новая группа музыкантов, а за нею – Метробий, который был загримирован так, чтобы возможно больше походить на своего умершего друга, одет в его одежду, украшен его знаками отличия: ему была поручена роль актера, который должен был изображать покойного, каким он был в жизни.
Непосредственно позади Метробия, на которого жадно глазела толпа, рассыпанная вдоль дороги, следовали сплошь покрытые золотом и драгоценными камнями носилки. Их несли на плечах, сменяясь по очереди, наиболее молодые и сильные сенаторы. Внутри носилок покоилось тело Луция Корнелия Суллы, покрытое богатейшими императорскими регалиями; за носилками шли жена, дети, племянники и наиболее близкие родственники и любимые слуги умершего; все они были в трауре и вид имели угнетенный и безутешный.
За родственниками, сопровождая тело победителя Митридата, следовали все коллегии жрецов в следующем порядке: сперва выступала коллегия авгуров с их отличием – изогнутыми посохами в руке, за ними следовала коллегия фламинов[72]; впереди шел фламин Юпитера, потом – Марса Квирина, то есть жрец Ромула, фламины Флоры и Помоны и так далее, все в своих жреческих одеяниях, в шапках, похожих на митры, к верхушке которых были прикреплены при помощи ритуальной шерстяной ленты миртовые ветви. За фламинами выступали двенадцать салиев[73] – жрецов Марса Градива, в вышитых туниках, стянутых в талии широким военным бронзовым поясом и в накинутых поверх туники роскошных пурпуровых плащах. На левом боку у них висел меч, в левой руке они держали щит, а в правой – железные палочки, которыми они время от времени ударяли в священные щиты, прикрепленные к шестам и несомые их служителями. А позади салиев шли гаруспики, фециалы и арвалы[74], с ножами из слоновой кости – символом того, что они совершали жертвоприношения; затем следовала благородная и почитаемая коллегия непорочных весталок. На них были короткие льняные туники поверх стол, а сверх туник – белые суконные капюшоны, окаймленные пурпуром и спускавшиеся с головы на плечи, а лоб пересекали белые повязки, поддерживающие волосы, собранные на затылке.
За весталками шли семь эпулонов[75]. Они должны были приготовлять еду для двенадцати богов Согласия, для которых как во время общественных празднеств, так и во время общенародных бедствий устраивались роскошные пиры; вкусные яства затем съедались – как нетрудно понять – самими эпулонами, так как, надо думать, статуи двенадцати богов Согласия не могли двигать мраморными челюстями и есть приготовленную для них пищу.
Дальше выступали децемвиры Сибиллиных книг[76] и тридцать курионов, служителей культа, избранных тридцатью куриями, по одному на каждую. Шествие жрецов заключали двенадцать pontifex maximus[77] в своих величественных латиклавах.
Позади жрецов следовал Сенат, всадники, наиболее знатные патрицианки и горожанки и бесчисленная толпа граждан, а за ними слуги и рабы покойного. Последние вели его боевого коня, других коней, а также собак и прочих животных, особенно дорогих умершему, которых предстояло принести в жертву во время сожжения трупа.
В конце шествия следовали легионы, сражавшиеся под начальством Суллы и представлявшие внушительное и хорошо дисциплинированное войско, – зрелище приятное и в то же время наводящее страх на огромную массу плебеев, большей частью хмурых и негодующих; плебеи теснились вдоль всей дороги, по которой двигался похоронный кортеж.
Пройдя через Капуанские ворога на длинную и широкую улицу того же имени, шествие свернуло на улицу, которая вела к храму Юпитера Статора, и отсюда на Священную улицу, пересекло Фабиев парк, устроенный в честь Фабия, победителя над аллоброгами[78], и заполнило Форум, где в курии, прямо против ростры, был поставлен саркофаг Суллы.
Здесь горестными кликами разразился сперва Сенат, потом всадники, затем войско и под конец народ, а затем, так как Фауст еще не был облечен в тогу мужа (если бы он был совершеннолетним, то ему по обычаю надлежало держать хвалебную речь), сперва Публий Сервилий Ватия Исаврик, затем консул Лутаций и последним Помпей Великий произнесли по надгробному слову, где было сказано о доблести и подвигах умершего столько похвального, сколько можно было не только сказать, но вообразить; эти речи сопровождались плачем и причитаниями всех, кто при жизни Суллы по разным причинам держал его сторону и принадлежал к партии олигархии, боясь, что после смерти Суллы им придется плохо.
Затем в прежнем же порядке кортеж двинулся дальше, по направлению к Марсову полю, пересек Мамертинское предместье, прошел Ратуменскую улицу, вышел на просторную и очень длинную Широкую улицу, на которой были воздвигнуты арки из мирты и кипариса, и по ней дошел наконец до места, в центре громаднейшего Марсова поля, назначенного для погребения праха Суллы.
Здесь все было уже приготовлено для погребальной церемонии; носилки были опущены рядом с костром, и Валерия, приблизившись к трупу, закрыла ему глаза, как следовало по обычаю, и затем, вложив ему в рот медную монету, которая должна была служить умершему для уплаты Харону за переезд через волны Ахерона, поцеловала труп в губы, произнеся по обычаю слова: «Прощай! И мы все в порядке, природой нам предопределенном, последуем за тобой».
Тогда все музыканты заиграли похоронные мелодии, под звуки которых виктимарии зарезали очень много жертвенных животных. Кровь их, смешанная с молоком, медом и вином, была разбрызгана кругом по земле. Затем ближайшие из этой бесчисленной толпы стали кидать в костер мази, масла, духи и ароматные вещества разного рода, бесчисленное количество венков из цветов и лавра, так что ими был засыпан не только весь костер, но и все пространство кругом.
В это же время гладиаторы школы, принадлежавшей Сулле, за исключением Арторикса, которому по просьбе Спартака Валерия приказала остаться в Кумах, начали сражаться около костра, и через короткое время все были мертвы, так как в этих погребальных боях не полагалось дарить жизнь ни одному из этих несчастных.
Когда эти обряды закончились, Помпей Великий, взяв факел из рук либитинария, который по обычаю должен был поджечь костер, и с целью воздать больше почестей умершему другу, пожелал сам поднести огонь к куче горючего материала, наверху которого покоились останки Суллы, завернутые в несгораемую ткань из горного льна.
Оглушительные рукоплескания раздались по всему огромному полю при этом акте уважения к покойному со стороны молодого триумфатора Африки; в один момент вспыхнуло пламя, быстро разрослось и тысячью извивающихся языков окутало костер среди облаков густого и благоуханного дыма.
И через полчаса от тела того, кто столько лет заставлял дрожать Рим и Италию и своей славой наполнил весь мир, осталось немного костей и пепла, тщательно собранного плакальщицами и с криком и стенаниями помещенного в бронзовую урну с богатейшими чеканными украшениями из серебра и великолепными золотыми инкрустациями.
Урна была поставлена в храме, выстроенном несколько лет до этого по приказу Суллы на том самом месте, где близ Эсквилинских ворот он одержал победу над сторонниками Мария. Храм этот он посвятил Геркулесу Победителю. Из храма урну должны были перенести – как это и было сделано – в роскошную гробницу, построенную за государственный счет, согласно декрету Сената, на том месте Марсова поля, где был костер.
Гладиаторы школы, принадлежавшей Сулле… начали сражаться около костра, и через короткое время все были мертвы…
После того как плакальщицы собрали прах Суллы, виктимарии из двухсот двадцати корзин мази, оставшихся от того колоссального количества, которое принесли с собой на Марсово поле в память об экс-диктаторе женщины, слепили тут же на месте две статуи: одну – представляющую Суллу, другую – ликтора.
Спартак в своем положении ланисты, считавшийся на службе у Суллы, должен был тоже надеть тунику и плащ темного цвета, участвовать в шествии и присутствовать, едва сдерживая в груди негодование, при резне несчастных своих учеников, которых он посвятил в тайны не только фехтовального искусства, но и Союза угнетенных. Поэтому он с глубоким вздохом облегчения дождался окончания похорон. Он был теперь свободен и мог идти куда угодно; работая своими геркулесовскими локтями, он прокладывал себе дорогу и подвигался, правда медленно и с огромным трудом, среди сотен тысяч людей, которые, как волны морские во время прилива, с шумом, криками и ревом вливались в Широкую улицу, а оттуда на дорогу, ведущую в город.
Солнце уже зашло, и сумерки переходили в ночной мрак; только вереница пылающих облаков неслась над вечным городом, подобно отражению огромного пожара, и исчезла у самого горизонта над вершинами холмов, окружающих Рим.
Среди толпы народа, медленно двигавшейся вперед, более плотной, чем сомкнутый в ряды легион, высказывались одновременно тысячи различных противоположных мнений о похоронах и о человеке, в честь которого было устроено это торжество.
Спартак, который продвигался рядом с новыми спутниками, мог слышать все новые суждения по поводу события, занимавшего в этот день все умы.
– Как ты думаешь, много еще времени простоит эта урна в храме Геркулеса Победителя?
– Я надеюсь, что ради чести Рима и ради достоинства народа ярость толпы скоро выбросит ее оттуда и разнесет на куски, а пепел будет развеян по ветру.
– Напротив, будем надеяться, что ради блага Рима таких, как вы, марианское отребье, очень скоро передушат в Туллиануме[79].
И дальше в другом месте:
– Бедный Рим, повторяю тебе, бедные мы! При его жизни, даже когда он был в отсутствии, никто не осмеливался думать о переменах.
– Зато теперь… Да не допустит этого Юпитер… Несчастные законы!..
– Какие законы? Что за законы?.. Послушай-ка, Вентудей, вот этого парнишку. Он называет законами нарушения всех человеческих и божеских прав, совершенные Суллой!
– Законы?.. Кто это говорит о законах?.. Разве вы не знаете, что такое закон?.. Паутина, в которой запутывается мошка и которую разрывает оса.
– Правильно, Вентудей!
– Браво, Вентудей!
И еще дальше впереди:
– Клянусь кузницей Вулкана, я спрашиваю тебя, если тому, кто запятнан всякими гнусностями, оказали царские почести, как бы поступили, если бы завтра – да не допустит этого Юпитер! – умер Помпей Великий?..
– Вот так кузнец! Он рассуждает как перипатетик.
– Он за Мария, этот поклонник Вулкана!
– Ну хорошо, знаешь, что было бы, если бы умер Помпей?.. Его выбросили бы на ступеньки гемонской лестницы.
– И это было бы справедливо!..
– Кто в наше время будет учить граждан честности и добродетели, когда только пороки обеспечивают счастье и могущество при жизни и апофеоз после смерти?
– Ты прав!.. Пусть добродетель идет в лупанар, там ей место!
– Вниз, с Тарпейской скалы[80] справедливость!
– Тряпичнику такую дрянь на лоскуты!..
– Со скалы достоинство и доблесть!
– Да здравствует Сулла!
– Да здравствует свобода – сестра палача!..
– Да здравствует навеки нерушимость законов двенадцати таблиц, которые теперь стали похожи на плащ Диогена!.. Они так продырявлены ударами патрицианских мечей, что на них нельзя ничего больше прочитать.
– На это только и годны законы. Их толкует прихоть, а это значит гораздо больше, чем толкования юристов!
Непрерывные насмешки и злые остроты сыпались против олигархов, подобно дротикам, по мере того как Спартак приближался к Ратуменским воротам, где столпились провожатые, шедшие в хвосте, когда кортеж спускался к Марсову полю; при возвращении они оказались первыми. Большинство из них были плебеи – ненавистники и ярые враги Суллы, явившиеся на похороны лишь из любопытства.
Спартак, который все время работал локтями, вместе с первыми достиг городской стены. Когда он прошел в ворота и стал подвигаться все глубже внутрь города, ему показалось, что он попал в страну мертвых, настолько Рим казался в этот час, даже на улицах, обычно многолюдных, безмолвным и пустынным.
Поэтому Спартак успел быстро дойти до гладиаторской школы Юлия Рабеция; там у него было назначено свидание с Криксом, с которым он утром на мгновение встретился за Капуанскими воротами.
Беседа между двумя рудиариями была дружеская, длительная и оживленная. Крикс, как и Спартак, был возмущен избиением гладиаторов у костра Суллы. Спартак, который должен был присутствовать при этом против своей воли, все еще не мог прийти в себя от гнева и волнения. Крикс уговаривал его не откладывать больше выполнение их планов и убедил принять немедленно предложение Лентула Батиата и отправиться в Капую в его школу, чтобы в возможно кратчайший срок привлечь побольше приверженцев к их делу.
– Теперь успех нашего предприятия, – сказал в заключение своей грубой, но горячей речи галл, – находится в твоих руках, Спартак, и если в тебе живет другое чувство, более сильное, чем благородная мысль об освобождении рабов, которая все время согревала тебе душу, то всякая надежда увидеть торжество нашего великого предприятия исчезла бы для нас навсегда.
– Какое бы чувство, – сказал с глубоким вздохом Спартак, ставший с первых же слов Крикса бледным и очень грустным, – ни волновало мою душу, ничто, Крикс, ничто – слышишь! – ничто в мире не сможет отвлечь меня от служения нашему святому делу, ничто не может заставить меня свернуть хотя бы на минуту с пути, который я себе начертал, ничто и никто не отклонит меня от моих намерений!
Долго еще продолжалась беседа. Договорившись с Криксом обо всем, Спартак вышел из школы Юлия Рабеция и в давке, среди толпы, которая возвращалась с похорон и с шумом наполняла улицы, быстро пошел к дому наследников Суллы.
Едва он ступил на порог дома, как был предупрежден привратником, что Мирца в тревоге ожидала его в комнате перед приемной, куда вдова Суллы скрылась от людских взоров и от обычных надоедливых соболезнований.
Спартак, с трепетом в сердце и словно предчувствуя какое-то несчастье, побежал в комнаты Валерии, где, как только он вошел, встретил сестру. Мирца, увидя его, воскликнула:
– Наконец!.. Уже целый час ожидает тебя госпожа!
Она сейчас же пошла доложить Валерии о его приходе и минуту спустя ввела его в приемную.
Валерия, невыразимо бледная, закутанная в темную тогу и серую кисею, казалась более красивой и изящной, чем всегда.
Томность была ей очень к лицу.
– Спартак!.. Мой Спартак!.. – проговорила она, подымаясь с ложа, на котором сидела, и делая в тревоге несколько шагов к нему. – Будешь ли ты любить меня всегда?.. Любишь ли ты еще меня больше всего на свете?..
Спартак, уже несколько дней взволнованный своими мыслями и под влиянием жестокой борьбы страстей, стоял, изумленный и смущенный этим неожиданным вопросом, и после короткой паузы ответил:
– Почему, моя Валерия, ты задаешь мне этот вопрос? Может быть, я чем-нибудь тебя обидел?.. Дал тебе повод сомневаться в моей нежности, в моей преданности, в моем поклонении тебе, заменяющей мне мою бедную мать, которой уже нет на свете, мою несчастную жену, умершую в рабстве под бичом надсмотрщика, тебе, которая для меня все, все на свете?.. В тебе все мои привязанности, тебе посвящены все чувства моего сердца…
– Ах!.. – радостно прервала его Валерия, глаза которой заблистали ярким светом. – Именно так я хотела – всегда быть любимой. Так ты меня и любишь, Спартак, и будешь любить всегда, не правда ли?
– Да!.. Всегда!.. – сказал дрожащим от волнения голосом рудиарий, преклонив колени перед матроной, схватив ее руки и покрывая их страстными поцелуями. – Всегда я буду чтить тебя, Валерия, как богиню, если даже… когда даже…
– Что с тобой?.. Что случилось?.. Спартак… скажи… что с тобой? – задыхаясь, повторяла Валерия, лаская рудиария, и, взволнованная и растерянная, целовала его в лоб и прижимала к своей груди.
В этот момент раздался легкий стук в дверь.
– Встань! – быстро сказала вполголоса Валерия и затем, по мере сил стараясь придать своему голосу обычный тон, спросила: – Что, Мирца?
– Приехал Гортензий и спрашивает тебя, – ответил голос рабыни по ту сторону двери.
– Уже?! – сказала Валерия. И тут же добавила: – Пусть он подождет немного…
– Хорошо.
Валерия прислушивалась. Когда смолкли шаги Мирцы, она, помолчав несколько мгновений, заговорила быстро:
– Вот… Он уже пришел… Именно для этого я тебя с таким нетерпением и ждала… И потому-то я только что спрашивала тебя, готов ли ты пожертвовать всем для меня… Знай, что Гортензий… знает все…
– Что ты говоришь?.. Каким образом?.. – воскликнул Спартак, охваченный сильнейшим волнением.
– Молчи!.. Я сама не знаю… Он мне об этом коротко говорил… и сказал, что придет сегодня вечером… Теперь ты спрячься… сюда… в эту комнатку, – сказала Валерия, поднимая портьеру на одной из двух дверей, через которую можно было попасть в ее приемную, – невидимый, ты услышишь все… и узнаешь, как может любить Валерия.
Протолкнув рудиария в комнату, она прибавила вполголоса:
– Что бы здесь ни произошло, не говори ни слова, ничего не делай, пока я тебя не позову.
И она опустила портьеру; потом, сжимая грудь обеими руками, чтобы сдержать биение своего сердца, она села на ложе. Вскоре ей удалось взять себя в руки и принять непринужденный и спокойный вид. Тогда она позвала обычным своим голосом:
– Мирца!
Девушка появилась в дверях.
– Ты сказала Гортензию, что я одна в своей приемной?
– Я сказала, как ты приказала.
– Хорошо, теперь приведи его.
Спустя минуту знаменитый оратор, с бородой, не бритой уже пятнадцать дней, в темной тунике, в тоге из темной шерсти, серьезный и недовольный, вошел в приемную сестры.
– Здравствуй, милый Гортензий! – сказала Валерия.
– Здравствуй, сестра, – хмуро ответил тот.
– Садись и не дуйся на меня, брат мой, а говори прямо и откровенно.
– Не одно только несчастье должно было свалиться на меня со смертью нашего возлюбленного Суллы, но и другое, неожиданное, незаслуженное. Я должен был узнать, что дочь моей матери, забыв об уважении к себе самой, ко мне, к крови Мессалы, к брачному ложу Суллы, покрыла себя стыдом и позором, вступив в бесстыдную связь с презренным гладиатором. О Валерия, Валерия!.. Что ты сделала?
Облокотившись на спинку своего стула и приложив руку ко лбу, он замолчал, печальный и задумчивый.
– Слушай, Гортензий, ты обвиняешь меня в очень тяжелом проступке; прежде, чем защищаться, и для того, чтобы я могла защищаться, я спрашиваю тебя: откуда исходит это обвинение?
Гортензий поднял голову и, проведя рукою по лбу, ответил отрывисто:
– Из многих мест… Шесть или семь дней спустя после смерти Суллы Хрисогон передал мне это письмо.
С этими словами Гортензий подал Валерии измятый папирус, который она сейчас же развернула и на котором прочла следующее:
Луцию Корнелию Сулле
Императору, Диктатору, Счастливому, Эпафродиту,
дружеский привет.
Теперь, вместо обычного «берегись собаки», ты бы мог написать на наружной стене твоего дома: «берегись змеи», даже змей, так как не одна, а две змеи свили себе гнездо под твоей крышей: Валерия и Спартак.
Не дай себе увлечься внезапным гневом: подстереги, и в час первого крика петухов ты увидишь, какое издевательство совершается над именем, над брачным ложем самого страшного и могущественного человека в мире.
Пусть боги надолго тебя сохранят впредь от подобных несчастий.
Лицо Валерии покрылось пламенем при первых же словах этого письма, а когда она кончила читать, стало мертвенно-бледным.
– Откуда Хрисогон получил это письмо? – спросила она глухо, сквозь зубы.
– К сожалению, как ни старался, он никак не мог вспомнить, от кого оно было. Помнит только, что раб, доставивший это письмо, прибыл в Кумы через несколько минут после смерти Суллы; сам он был вне себя в тот момент, принял письмо машинально, и только спустя шесть дней оно попалось ему в руки, и он совсем забыл, как он его получил.
– Не стану же я убеждать тебя, – после минуты молчания спокойным голосом сказала Валерия, – что анонимный донос не такое доказательство, на основании которого ты, Гортензий, брат мой, можешь обвинять меня, Валерию Мессалу, вдову Суллы…
– Но дело в том, что Метробий, в безутешном горе по поводу смерти своего друга, считая своим священным долгом отомстить за поруганную честь его, пришел тоже ко мне спустя десять или двенадцать дней после смерти Луция и рассказал о твоей связи со Спартаком. Он представил мне ту рабыню, которая ввела его в одну из комнат, соседних с твоей приемной, в кумском дворце, откуда он, Метробий, видел Спартака входящим к тебе ночью.
– Довольно, довольно! – закричала Валерия, меняясь в лице от мысли, что ее поцелуи, ее слова, тайны ее любви стали известны подлой рабыне и такому презренному существу, как Метробий. – Довольно, Гортензий! И так как ты предъявил мне обвинение, то теперь буду говорить я.
Она встала, подняла гневное лицо к брату, скрестила руки на груди и с гордо сверкающими глазами сказала:
– Да, я люблю Спартака. И что же?.. Да, я его люблю, люблю со всем пылом моего сердца! Ну и что же?
– О великие боги, великие боги! – воскликнул, вставая, совсем растерянный Гортензий и закрыл в отчаянии лицо руками.
– Оставь в покое богов! Они тебя не слышат. Слушай лучше меня, когда я тебе говорю.
– Говори…
– Да, я его люблю и буду любить…
– Валерия! – прервал Гортензий, глядя на нее с негодованием.
– Да, буду его любить, буду любить, буду любить всегда! – повторяла все сильнее и энергичнее Валерия. – И я тебя снова спрашиваю: ну и что же?
– Да спасет тебя Юпитер. Ты меня пугаешь… Ты совсем сумасшедшая женщина…
– Нет, я только женщина, которая решила нарушить все ваши деспотические законы, все ваши глупые предрассудки, все ваши невыносимые золотые цепи, которыми вы, победители мира, связываете ваших женщин по рукам и по ногам! Вот чего я хочу и уверяю тебя, брат, что это вовсе не свидетельствует о сумасшествии, а, наоборот, может быть доказательством разума. А! Значит, Метробий меня обвиняет, Метробий, этот гнусный паяц, настолько порочный, что возбуждает ревность у всех жен, мужья которых с ним водятся. И он меня обвиняет?.. Восхитительно!.. Мне странно, почему ты, Гортензий, который придаешь столько веса его обвинениям, не предложишь Сенату выбрать его цензором… Он был бы цензором, достойным римских нравов!.. Метробий, охраняющий целомудренных весталок!.. Волк, ведущий ягнят на пастбище!.. Это именно то, чего еще недостает этому омерзительному Риму, где Сулле, наполнившему город убийствами, воздвигаются статуи и храмы и где под сенью двенадцати таблиц ему было дозволено проводить на моих глазах, рядом с моими комнатами, все ночи в грязных оргиях. О законы отечества, как вы щедры, справедливы!.. Они мне тоже разрешали кое-что: право оставаться спокойной свидетельницей всего этого и даже право проливать слезы, но тайно, на подушки вдовьего ложа, и наконец право увидеть себя отвергнутой в любой день по единственной и очень естественной причине, что я не дала наследника своему господину и хозяину!
Лицо Валерии разгорелось от возбуждения, пока она говорила со все возрастающим пылом. Она замолчала ненадолго, затем повернулась к Гортензию, который в крайнем изумлении и без слов смотрел на нее недвижными расширенными глазами, и продолжала:
– Конечно, пред лицом этих законов я нарушила свой долг… я знаю… я признаю это… но я не намерена ни защищаться, ни оправдываться: я нарушила долг тем, что не имела мужества уйти со Спартаком из дома Суллы. Но за то, что я полюбила этого человека, я не только не называю себя преступной, но горжусь этой любовью. С его благородным и великодушным сердцем, с его умом, достойным великих дел, если бы он одержал победу во Фракии над римскими легионами, он вызывал бы больше восхищения, чем Сулла и Марий, и его боялись бы больше, чем Ганнибала и Митридата!.. Но он был побежден, и вы сделали его гладиатором, так как вы испокон веков подходите к покоренным народам с «Vae victis»[81], которое когда-то галлы применили к вам, и считаете, что все люди созданы богами для вашей забавы!.. И потому, что вы делаете из него гладиатора, потому, что даете ему это название, вы верите, что переменили его характер, и предположили и предполагаете, что достаточно вашего декрета, чтобы влить храбрость в грудь труса или разум в мозг безумного или же сделать из человека с великой душой и сильным умом безмозглого барана?
– Значит, ты восстаешь против законов нашего отечества, против наших обычаев, против всякого чувства приличия?.. – спросил в изумлении и с печалью великий оратор.
– Да, да, да!.. Я восстаю, восстаю… я отказываюсь от римского гражданства, от своего имени, от своего рода… я не желаю ничего и ни от кого… я уйду жить в какую-нибудь уединенную виллу, я удалюсь в какую-нибудь отдаленную провинцию или во Фракию, к Родопским горам, вместе со Спартаком, и вы, все мои родные, не услышите больше обо мне ничего, только бы стать свободной, госпожой своих чувств, своих привязанностей, своего сердца.
И Валерия, изнемогая от волнения, вызванного в ней этим взрывом возбужденных чувств и гневных слов, упала на ложе, бледная и обессиленная. Она была во власти великого возбуждения, великой страсти и с полчаса уже находилась в таком сильном нервном возбуждении, что оно не позволяло ей как следует взвешивать свои слова и возможные последствия их.
Быть может, Валерия и не была в такой мере права, как ей казалось. Прошлая жизнь ее не была вполне безупречна, и в самой любви своей к Спартаку – единственной настоящей любви, заставлявшей действительно трепетать ее сердце, она вела себя слишком легкомысленно. Однако в этих сильных и несколько бессвязных словах она, по крайней мере, раскрыла все состояние страдания, угнетения и поругания, на которые обрекали женщину законы Рима.
Виною этого плачевного положения женщины была в те времена прежде всего порча нравов, все более и более усиливающаяся безудержной жаждой роскоши, бесстыдными кутежами и сладострастными оргиями отцов и мужей, но главным образом свободой, предоставленной бесстыдным куртизанкам, не уступавшим по богатству и роскоши матронам, куртизанкам, которыми нагло и открыто восхищались патриции, всадники и все прочие граждане.
И в этом печальном положении женщины, еще худшем, чем положение сыновей, находившихся в неограниченной власти отцов, в язве все растущего безбрачия и следствия его – быстрой убыли в семействах, в беспрерывно растущих массах рабов, труд которых доставлял праздность и несчастье гражданам, во всех этих обстоятельствах надо было искать единственную и истинную причину падения Рима и разложения колоссальной империи, которую могло в такое короткое время создать всепоглощающее, объединяющее, ассимилирующее могущество грубой, воинственной и доблестной республики.
Всем этим заключениям и всем этим мыслям, конечно, не предавался и не мог в то время предаваться Гортензий, хотя он был и очень умен. Поглядев на сестру с состраданием, он сказал ей ласково, мягким голосом:
– Я вижу, милая Валерия, что ты чувствуешь себя сейчас нехорошо…
– Я? – воскликнула матрона, быстро вставая. – Я чувствую себя великолепно, я…
– Нет, нет, Валерия, поверь мне, тебе нехорошо… ты взволнована… ты во власти чрезмерного возбуждения, которое отнимает у тебя спокойствие и ясность ума, необходимые для беседы на такую серьезную тему…
– Но я…
– Отложим до завтра, до послезавтра – словом, до более подходящего времени обсуждение этого вопроса.
– Но я тебя предупреждаю, что я непреклонна…
– Хорошо… хорошо… мы поговорим об этом… мы увидимся… А пока я прошу, чтобы боги хранили тебя всегда. Я ухожу. Прощай, Валерия, прощай.
– Прощай, Гортензий!..
И оратор вышел из приемной сестры, погрузившейся в глубокие и печальные думы.
Из этих дум вывел Валерию Спартак. Войдя к ней в комнату и бросившись к ее ногам, Спартак, судорожно обнимая и целуя ее, прерывистыми словами, рыданиями и слезами благодарил за речи, полные любви, за ее глубокое чувство.
– Да, я хочу жить всегда с тобой, всегда с тобой, благороднейший Спартак, я буду твоей женой, и горы твоей гостеприимной Фракии будут приютом нашей любви, – говорила Валерия, прижимая Спартака к сердцу.
И опьяненный этими поцелуями рудиарий, забывая себя и весь мир, прошептал слабым голосом:
– Да… твой… твой… навеки… твой раб… твой слуга… твой…
Вдруг Спартак вырвался из объятий Валерии, повернул побледневшее лицо назад и напряг слух, как бы желая сосредоточить в нем все чувства своей души.
– Что с тобою? – спросила в волнении Валерия.
– Молчи!.. – прошептал едва слышно рудиарий.
И в глубокой тишине оба могли услышать хор молодых голосов, звонких и сильных, хотя до приемной Валерии доходило только слабое отдаленное эхо; и это пение, исполняемое хором на одной из четырех улиц, окружавших дом Суллы, уединенный, как и все дома патрициев, слагалось в такой стих на полуварварском языке – смеси греческого с фракийским:
Свобода! Свобода! Богиня богинь!
К великому подвигу сердце зажги,
Слабейших из смертных в бою не покинь!
Свобода! Свобода! Богиня богинь!
Над нами раскинешь ты крылья свои
В тот час, когда грозные грянут бои,
Когда нападут легионы врагов, —
В мечи превратишь ты оковы рабов!
И в странах позора, где царствует гнет,
Пусть самый ленивый оружье берет,
Пусть самый трусливый выходит вперед!
Свобода! Свобода! Богиня богинь!
На землю божественным пламенем хлынь.
Пусть искра огня твоего упадет
Туда, где насилье, где слезы и пот,
Где неге тиран предается всегда,
Где льются и кровь, и вино, как вода,
Где братоубийца ликует, – туда,
Богиня богинь, поведи нас на бой!
Ведь каждое сердце пылает тобой!
Свобода, свобода! Пусть груб наш напев,
Удвой наше мужество, силу и гнев!
Дай твердость свою истомленным плечам —
Тебя призывая, мы рвемся к мечам!
К оружью, товарищи, смерть палачам!
Спартак, тяжело дыша и с широко раскрытыми глазами, весь превратился в слух, как будто его жизнь зависела от этой песни, из которой Валерия уловила всего лишь несколько греческих слов.
Она молчала, и на ее белом лице отражалась та же тревога, которая была написана на лице рудиария, хотя она и не понимала ее причины.
Они пробыли несколько минут в молчании, пока не смолкло вдали пение гладиаторов. Тогда Спартак встрепенулся и, схватив руки Валерии и целуя их с лихорадочным пылом, сказал, прерывая слова плачем:
– Я не могу… я не могу… Валерия… моя… Валерия… прости меня… я не могу быть всецело твоим… так как я больше не принадлежу себе…
Валерия вскочила на ноги: она подумала, что рудиарий в своих словах сделал намек на какую-то прежнюю любовь, и потому в сильном волнении воскликнула:
– Спартак!.. Что ты говоришь?.. Что ты сказал?.. Какая женщина может оспаривать у меня власть над твоим сердцем?..
– Это не женщина, нет, – возразил, печально качая головой, гладиатор, – не женщина запрещает мне быть счастливым… самым счастливым из всех людей… Нет! Но я… я… не могу сказать, что… Не могу говорить… Священная и ненарушимая клятва делает из меня человека, не принадлежащего больше себе самому… Тебе этого достаточно… ибо, повторяю тебе, я не могу, не должен говорить… И, – прибавил он в заключение дрожащим голосом, – тебе достаточно знать, что вдали от тебя, лишенный твоих божественных поцелуев, я буду очень несчастным… самым несчастным человеком!..
Вдруг Спартак вырвался из объятий Валерии, повернул побледневшее лицо назад и напряг слух, как бы желая сосредоточить в нем все чувства своей души.
После короткой паузы он добавил голосом, полным отчаяния:
– Самым несчастным среди всех людей!..
– Ты с ума сошел? – сказала испуганно Валерия, схватив маленькими руками голову Спартака, заставляя его смотреть ей в лицо и погружая свои черные блестящие глаза, сверкающие из-под нахмуренных бровей, в его, как бы для того, чтобы убедиться, не сошел ли он с ума. – Ты с ума сошел?.. Что ты сказал?.. Что ты говоришь?.. Что ты бредишь?.. Кто же тебе запрещает быть совсем моим, совсем моим?.. Но говори же! Избавь меня от мук, скажи мне – кто?.. Кто именно тебе запрещает говорить?..
– Выслушай меня, выслушай, любимая, обожаемая Валерия, – сказал задыхающимся и прерывистым голосом Спартак, – выслушай меня… Я не могу говорить… Не в моей власти сказать тебе, какая причина отдаляет меня от тебя… тебе достаточно знать, что это – не другая женщина… и ты должна это понять… Разве могла бы какая-то женщина оторвать меня от твоих чар, которыми ты меня покорила, ты, которая для меня гораздо больше, чем богиня!.. Будь уверена, что никакой другой любви к человеческому существу нет в моем сердце… Я чистосердечно и честно клянусь твоей жизнью, твоим добрым именем, моим именем, моей жизнью, что, вблизи или вдали, я твой и буду всегда твоим…
– Но что же с тобой? Почему, если ты так меня любишь, не доверишь мне твои страдания? – повторяла с едва сдерживаемыми рыданиями бедная женщина. – Почему не сообщить мне твою тайну? Неужели ты сомневаешься в моей любви, в моей безусловной преданности? Разве я тебе не дала достаточно доказательств этого?.. Ты хочешь еще других!.. Говори… приказывай… Чего ты хочешь от меня?..
– Виданы ли когда-нибудь, виданы ли муки, подобные этим?.. – вскричал вне себя гладиатор, схватившись за голову, в отчаянии ломая и кусая себе руки. – Обожать самое святое, самое прекрасное из всех человеческих созданий, быть им любимым и быть обязанным бежать от него… без возможности говорить… без возможности сказать что-либо… Потому что я не могу, я не могу! – закричал несчастный вне себя. – Я не имею права говорить!
И так как Валерия, плача, страстно его обнимала, он прибавил, вырываясь от нее:
– Но я вернусь, вернусь после того, как получу разрешение нарушить для тебя мою клятву, я вернусь завтра, послезавтра, скоро, как только я получу возможность освободиться от тайны, чужой, не моей, и ты меня простишь тогда и будешь любить меня еще больше… Прощай… Прощай, моя Валерия!..
Сделав над собой сверхчеловеческое усилие, вырвался несчастный Спартак из рук любимой женщины, которая, вздыхая и плача, молила о жалости, и выбежал из приемной, шатаясь, как пьяный. Валерия, подавленная волнениями и горем, упала без чувств.